Андре Мальро - Надежда
Нет, они вынырнули из облака вверх.
Между распадавшимися облаками, сыпавшими на землю снежную корпию, и вторым, верхним облачным слоем — необозримой Гренландией, плоской и мертвенно-белесой, — строем шли вперед все боевые машины республиканцев.
Даррас качнулся с крыла на крыло, чтобы сбросить снег.
— Осторожно, бомбы, черт возьми!
Даррас снова спикировал, не обратив особого внимания на восклицанье Маньена.
«Хороши мы будем, если в такой буран начнется бой!» — подумал Маньен. Пусть его самолеты разметало по всем ветрам Испании, пусть его товарищей разметало по всем ее кладбищам — это было не напрасно; и пусть сам он, Маньен, нужен теперь не больше, чем нелепый этот «Орион», который яростно мотает снежная буря, чем смехотворные эти самолетики, которые дрожат в воздухе, как листья, наконец-то создан республиканский военно-воздушный флот. Четкие и неостановимые ряды капюшонов под сумятицей облаков отвоевали не только позиции, еще накануне занятые итальянцами, — они отвоевали минувшую эпоху. То, что видел ныне Маньен, которого трясло в «Орионе», словно в обезумевшем лифте, имело название, и Маньен его знал: то был конец партизанщины, рождение армии.
Кампесино выходил из своего леса, гарибальдийцы и франко-бельгийцы спускались следом за батальоном Домбровского, карабинеры поднимались вдоль Тахуны. По всему фронту пулеметчики, менявшие стволы пулеметов, бессознательно выпрямлялись, обжегшись, и сразу же падали, подкошенные пулями. По всему фронту двигались вперед танки, и бойцы позади сновали взад-вперед, унося в одеялах нескончаемый урожай раненых. На фоне низкого неба вычертился в профиль республиканский танк, вздыбившийся над оврагом. Карлыч, теперь командовавший бронетанковым взводом, двигался вперед, безостановочно обстреливая противотанковые подразделения противника — безглазые пригнувшиеся человеческие фигуры с гранатами в руках.
Пролетая над Теруэлем, Маньен видел межи огромных земельных угодий, где среди гор, помнивших столько войн, паслись поодиночке быки, то апатичные, то упрямые; здесь сквозь снег он тоже видел межи, но менее четкие, иногда они шли вдоль низеньких каменных стенок, которые там, внизу, брали с бою интернационалисты и мадридские бригады; вдоль низеньких каменных стенок, совсем недавних — он видел такие в Теруэле и на юге: приземистые и крепкие, они стояли среди бесконечно длинных старых межей, и пока еще им грозила опасность. Маньену вспоминались залежные земли: батраки, которых нищета наградила базедовой болезнью, не имели права их обрабатывать… Крестьяне, ожесточенно сражавшиеся там внизу, сражались за право ставить эти низенькие стенки — первое условие, позволявшее им обрести человеческое достоинство. И в лавине всех людских чаяний, которая столько месяцев его захлестывала, Маньен ощущал то, чего не выразить никакими городскими словами, но что так же просто и первозданно, как роды, радость, скорбь и смерть, — извечную борьбу того, кто возделывает землю, против наследственного землевладельца.
Когда «Орион» со своей эскадрильей из былых времен вернулся в пятый раз, республиканская авиация, вынырнувшая из-под облаков, летела в атаку, опережая ряды капюшонов. Фашистская авиация едва успела появиться. Внизу республиканские танки в боевом порядке, безупречном, как парадный строй на Красной площади, бросались в атаку, откатывались, атаковали снова. В глубине впадины монастыри и церкви Бриуэги уже едва проступали сквозь вечерний туман, в котором вспыхивали бомбы. Теперь взрывы обрисовывали вокруг города подкову республиканской армии; на обеих ее оконечностях заходились в пальбе батареи, полыхая, словно огненные заграждения от снегопада, который грозил начаться снова. Если обе оконечности сойдутся, итальянцы отступят по всему гвадалахарскому фронту.
Перед просветом между оконечностями размещали сигнальные полотнища, но теперь туман заполнял все; не разглядеть форму на бойцах. Если ночь позволит итальянцам спастись, они перейдут в контратаку на Трихуэке. «Орион» потряхивало (впрочем, все бомбы были сброшены), в бою он уже не участвовал — висел над полем, покачиваясь, отбиваясь от тьмы, надвигавшейся на судьбу Испании, как некогда на возвращение Марчелино. Республиканская авиация мощным заграждением лавировала менее чем в двухстах метрах над полем боя. Ее боевые машины тоже двигались вслепую и тоже не улетали. Туман из долины Тахуны полз и полз вверх.
В этом тумане все пробивались вперед добровольцы, пробивались в отчаянном рывке, от которого зависело, быть или не быть армией республиканскому войску. И авиация — возможно, уже выигравшая эту битву, — не улетала, а ходила над полем, не высматривая противника, а дожидаясь победы; и пилоты, загипнотизированные надвигавшейся ночью, забывали об аэродромах без освещения.
Маньен летал над просветом между оконечностями подковы: внизу была одна из дорог на Орку, довольно широкая в этом месте; вдоль обочин стояли покинутые грузовики. Он круто бросил машину вниз, пошел на бреющем, как в тот раз с крестьянином над Теруэльским аэродромом; и пока республиканские войска, обознавшись, поливали пулями плоскости «Ориона», Маньен узнал сигнальные полотнища анархиста Меры[132], карабинеров и Кампесино.
Глава пятаяВдалеке громыхали последние раскаты боя. Мануэль, разместив войска, шел по деревне с намерением прибрать к рукам трофейные грузовики; следом за ним трусил его пес. Пес, тоже трофейный, четыре раза раненный, уже давно принадлежал Мануэлю; это была великолепная немецкая овчарка. Чем острее ощущал Мануэль, как увеличивается дистанция между ним и его людьми, тем сильнее он любил животных: быков, кавалерийских коней, немецких овчарок, бойцовых петухов. При отступлении итальянцы побросали множество грузовиков, и пока их не распределили официально, каждый командир части (утверждая не без хитрости, что если он будет дожидаться появления Кампесино, ничего не останется) пытался присвоить как можно большее их количество. Временно грузовики ставили во всех зданиях, где они могли поместиться: в церквах, амбарах, аюнтамьенто. В этой деревне, занятой карабинерами, грузовики помещались в церкви. Но Мануэля предупредили, что Хименес уже на месте и с такими же точно намерениями, как у него самого.
Церковь была высокая из красного камня, ее украшали пальметки из штукатурки под мрамор, изрешеченные пулями. Под кафедральными сводами косые лучи дневного света расплющивались о груду разбитых в щепу скамей и о грузовики, аккуратно поставленные посреди нефа. Ополченец, охранявший церковь, шагал следом за Мануэлем и Гартнером.
— Полковника видел? — спросил Гартнер у ополченца.
— Там, за грузовиками.
— Плохо дело! — проворчал Гартнер. — Небось уже наложил лапу.
Взгляд Мануэля, еще не свыкшийся с темнотой, остановился на какой-то раззолоченной махине, поблескивавшей над главными вратами, словно неподвижный пожар; дрыгавшие ножками ангелочки облепляли всю стену вокруг косо срезанных труб: орган, и необычный. Мануэль заметил винтовую лестницу и, заинтригованный, поднялся по ней.
Ополченец последовал за Мануэлем. Гартнер остался внизу; словно охраняя грузовики, пес сел позади него.
— Как удалось сохранить его в целости? — спросил Мануэль у ополченца.
— Революционный комитет по культурным ценностям. Приехали их ребята. Сказали нашим комитетским: «Орган и хоры — ценность». (Правильно сказали, вон, как сработано!) Мы и приняли меры.
— А итальянцы?
— Здесь особых боев не было.
В Мадриде над могилой Сервантеса[133] какой-то анархист угольком от факела, которым он собирался поджечь часовню, начертил длинную стрелу, указывавшую на распятие, и написал: «Тибя спас Сервантес».
— А сам ты что думаешь? — спросил Мануэль.
— Тот, кто понаделал этих ангелов, любил свою работу. Я-то всегда был против разрушений. Одно дело — попы: я, само собой, против; другое дело — церкви. Есть у меня одна мысль, я считаю, церкви нужно отдать под театры: богатое убранство, слышно хорошо…
Мануэлю вспомнились ополченцы, которых они с Хименесом расспрашивали на фронте Тахо. Он обшарил глазами неф и близ одной из колонн увидел коротко обстриженную седую голову: в полутьме волосы отсвечивали, как цыплячий пух. Мануэль знал, что Хименес разбирается в музыке. Он поглядел с нежностью на белый ореол Старого Селезня, улыбнулся, словно в предвкушении шутки, и сел за орган.
Первое, что пришло ему на память из церковной музыки, было «Кирие» Палестрины[134]. В пустом нефе полились звуки священного песнопения, строгие и твердые, как складки на одеяниях готических статуй; эти звуки никак не вязались с войной, но слишком хорошо вязались со смертью; вопреки войне, грузовикам в нефе, изломанным скамьям, голос из иного мира снова завладевал церковью. Мануэль ощутил волнение — не столько из-за музыки, сколько оттого, что вспомнилось прошлое. Ополченец, ошарашенный, глядел на подполковника, играющего духовную пьесу.