Ирина Грекова - Фазан
Но для него лично начало войны отмечено одним фактом. Именно в эти дни он потерял веру.
Не то чтобы он очень был религиозен. Их с Варей воспитывали по традиции: учили молитвам, водили в церковь, не очень часто, но и не редко. Перед пасхой они говели, исповедовались, причащались. Это он любил, особенно вкус красного вина пополам с водой, «теплоты», которой запивали причастие. В церкви хорошо пахло, иконы и хоругви сияли. Про двухвостую хоругвь он однажды спросил маму: «А что это: батюшка свои штанишки на палочке развесил?» Соседи, стоявшие рядом, очень были шокированы, а мама ничего, даже смеялась. Совсем ничего было бы в церкви, если б не приходилось так долго стоять.
Так вот, когда началась война, пришлось ему быть в церкви на молебне. Он услышал, как батюшка молился «о ниспослании победы православному русскому воинству». Думал об этом, что-то варил в себе. По дороге домой спросил маму:
— А что, австрияки тоже молятся, чтобы бог послал им победу? (Почему-то главным врагом в его представлении были не немцы, а австрияки.)
— Наверно, молятся, — легкомысленно ответила мама. — А что?
— У них бог другой, не тот, что у нас?
— Нет, тот же самый.
— Так откуда же он знает, кого слушаться: нас или их?
Мама засмеялась, но ничего внятного не ответила. Сказала что-то вроде: «Он сам разберется».
Федя пришел домой, взял лист бумаги и написал на нем: «Бога нет». Сам испугался: а вдруг все-таки есть и накажет? Ударит гром? Не ударил.
Кощунственный лист бумаги — «Бога нет» — Федя запер в свой ящик шкафа. У них с Варей было по ящику и по ключу, чтобы было куда прятать свои сокровища и чтобы никто не знал. Варе он ничего не сказал про австрияков и бога. Но через некоторое время признался маме, что написал и почему. Мама отнеслась к этому спокойно. Во всяком случае, не рассердилась.
— Вот ты, значит, до чего дошел, — сказала она. — Не рано ли?
— Это ничего, — спросил он, — что я так написал?
— Ничего, — ответила она. — Знаешь, я ведь сама язычница.
Мама — язычница? Вот это да! Из книг он знал, что язычники поклоняются идолам.
— Где же твои идолы? — спросил он.
— Какие идолы?
— Которым ты поклоняешься.
Мама опять засмеялась.
— Мои идолы — вы с Варей. Да и то, когда хорошо себя ведете. А вообще я поклоняюсь жизни.
Это он понял. Это он принял.
— Я тоже хочу поклоняться жизни.
— Валяй поклоняйся. Только Варе ничего не говори. Она еще маленькая.
Он не сказал. Это был их с мамой секрет. Что бога нет, а есть жизнь.
Следующим летом он много ее повидал, жизни. Несмотря на войну, съездили с мамой и Варей на юг, к теплому морю. Сняли дачу возле Одессы, на каком-то «фонтане» (на самом деле никакого фонтана не было). Купались, ловили медуз, морских коньков. Собирали цветные камешки, полупрозрачные, похожие на леденцы. Мама украшала ими свои изделия: ридикюли. «Ридикюлем» тогда называли дамскую сумку. По-французски «ridicule» значит «смешно». И вправду, смешно: там война, а здесь — ридикюли.
Это лето он поклонялся жизни как никогда. Дача была светло-желтая, веселая, из шершавого камня-ракушечника, вся оплетенная снизу доверху диким виноградом, и стояла она над обрывом. А скат обрыва сплошь зарос серебристой маслиной. При ветре кустики ершились, выворачивая листья, становились еще серебрянее. В пасмурные дни серебряным было и море. По вечерам оно светилось: искорки поднимались от опущенных в воду рук.
Последний островок детства. Еще по-своему безмятежный, но уже омраченный, уже озабоченный. Кусачее слово «дороговизна». Даже малые дети, игравшие на пляже в песочек, заламывали за свои пирожки непомерные цены. Огненно-красные закаты каждый вечер тревожно охватывали небо, а потом, уже в темноте, наступавшей мгновенно, скрещенные лучи прожекторов из конца в конец его обшаривали. Что ни говори, как от нее ни прячься — шла война.
А осенью еще новый этап: он поступил в гимназию, в первый класс, минуя приготовительный. Читать и писать давно умел: они с «пумпочкой» шутя одолели грамоту, первые правила арифметики... Сначала с гордостью носил форму, фуражку с гербом, ворсистый ранец, обшитый тюленьей шкурой, но быстро разочаровался. В гимназии было скучно. Главным предметом было чистописание. Писали черными, «орешковыми» чернилами в тетрадях «гербач». На обложке — мужская рука, правильно держащая вставочку. Вероятно, владелец руки был тот самый «гербач». Он его ненавидел, этого «гербача», кто бы он ни был, с этой рукой в крахмальной манжете! Нажим, наклон, волосяная линия... Сколько часов шло на их выделку — страшно подумать!
А кляксы? Случайно упавшая с пера капля чернил могла свести на нет усилия целого дня. Искусники ухитрялись языком слизнуть кляксу и запудрить ее мелом так, что и следа не было. Он не умел да и не хотел. Тройки и кляксы, кляксы и тройки... Не они ли встали навсегда между ним и ученьем? Нынешние дети — счастливые! — пишут шариковыми ручками. Ни волосяных линий, ни нажимов, ни клякс. Может быть, если бы дали ему тогда шариковую ручку, вышел бы из него ученый? Нет, все равно не вышел бы.
Кроме чистописания, противно было петь в хоре. Неосторожно обнаружил перед учителем пения свой голос и слух. Включили его в сборный гимназический хор, певший по торжественным дням, по разным «тезоименитствам» в присутствии важных гостей. Бесконечные спевки: «Еще раз!» Ненавидел самый звук регентской палочки, ударяющей о пюпитр: «Начали!»
Товарищи его не любили, случалось, и поколачивали. За что? За то, что не похож на других, не такой, как все. За то, что отлично знал немецкий (это выяснилось на уроках немецкого языка). Дразнили его: «Немец, перец, колбаса, кислая капуста, съел селедку без хвоста и сказал, что вкусно». За то, что «маменькин сынок», «неженка». За то, что не умел драться... «А ты давай сдачи!» — советовал папа. Попробуй дай сдачи, а они — ремнем, даже пряжкой...
Один раз совсем вышло плохо: избитый, заплаканный встретился классному наставнику. Тот спросил: в чем дело? Рассказал. Стали его звать в классе фискалом. «Фискал, по Невскому кишки таскал!» Очень даже глупо. Он ведь не сам нафискалил, учитель его спросил! Совсем стало ему худо.
Озлобился. Понемножку выучивался «давать сдачи». Однажды даже нос разбил главному своему врагу, Бурнакову. Оставлен был после уроков. Нацарапал гвоздем на стене: «Бурнаков дурак». Изобличили, опять наказали.
В общем, невесело было в гимназии. Главное, никто им не восхищался, никому не было до него дела. А он привык к восхищению. Искал прибежища у мамы, она говорила: «Потерпи! Видишь, время какое».
Время и в самом деле было тревожное. Война. Снарядов нет. В разговорах взрослых мельтешили слова: «дума», «Распутин», «Протопопов», «Штюрмер», «измена». Измена шла от царицы. Не все слова он понимал, но вместе они дышали грозой. Все чаще слышалось: «Дело идет к революции...»
Папа, «красный», конечно, был за революцию. Мама, более осторожная, за реформы (хотя и взбивала подушки «красным»). Он, разумеется, в душе был за маму, хотя и не знал, что такое «реформа». Гимназическая форма? Реформа? Нота «ре» перед формой? Все-таки мало был развит для своих лет...
Около того же времени он в первый раз влюбился. Прочел книгу «Пан» Гамсуна и решил, что пора. Только в кого? Девочек в ближайшей окрестности было две — Нюшка и Душка. Выбрать из них одну было трудно, потому что близнецы: были почти одинаковые. Когда стояли рядом, можно еще различить, а порознь — хоть убей! Обе тощенькие, белобрысые, с одинаковыми косичками, одинаковым петербургским говором («у папи», «у мами», «Фильянский вокзал»). Не красавицы. Но что делать? Он все-таки выбрал Душку и влюбился. Вероятно, сыграло роль имя (на самом деле она была Дуня, а «Душкой» стала для рифмы с «Нюшкой»). Так или иначе, он некоторое время был влюблен и даже носил Душке монпансье в спичечной коробке. Она жеманилась, говорила «кушайте сами», но брала. А он-то старался изо всех сил, даже как-то видел Душку во сне, вместе летали. Очень гордился своей любовью. Посвятил в нее Варю. Та отнеслась серьезно, но сказала: «Тебе еще рано жениться». Решили подождать, он и сам понимал, что рано и вообще игра.
Однажды случилось недоразумение: он отдал коробок с леденцами Нюшке, по ошибке приняв ее за сестру. Душка обиделась, а он после этого ее разлюбил. Не мог снова полюбить, как ни старался. Варя сказала: «Ты не виноват».
А жизнь тем временем становилась скуднее, строже. Электричество гасло все чаще: «забастовка». Трамваи останавливались с поникшими дугами. То одного не хватало, то другого. Отпустили кухарку. Мама стала готовить сама. Говорила: «Было б из чего». Пока что — было.
А почему было — это целая история. Продукты привез из провинции тот самый Лев Львович («Лилович»), который папе сделал «протекцию». Толстый хохотун и делец, владелец автомобиля (тогда это было редкостью), с сияющей головой, стриженной под «нулевку». Привез два мешка крупчатки, пуд сала, несколько колец колбасы, битых гусей, еще что-то... Мама стеснялась, не хотела брать. Тот целовал ее руку, смеялся, говорил: «Когда-нибудь рассчитаемся».