Ирина Грекова - Фазан
Матреша с Ходей — первый случай любви, с которым он встретился в жизни. Он понял, что любовь — нечто опасное, роковое, горестное. Матрешина любовь кончилась ужасно — она умерла. Загадочно, в страшных мучениях. Никто из докторов не мог спасти. Как в песне про Марусю, которая отравилась:
Свезли ее у больницу,Поклали на-а кровать,Два доктора с сестрицейСтаралися-я спасать.
Не спасли. Из разговоров старших (опять подслушивал) понял: смерть Матреши как-то была связана с ее любовью, с Ходей. Теперь-то Федор Филатович понимал, что умерла она от неумелого, кустарного аборта, но тогда был убежден, что от самой любви, что любовь — страшная и опасная болезнь, от которой умирают...
Не было ли это предупреждением — в самом начале жизни! — чтобы не шутить с любовью? А он шутил, играл... Впрочем, не-надо об этом. Лучше опять разматывать нитку памяти о детстве — пусть рваную, всю в узелках.
Было и хорошее в Петербурге. Например, электричество. Там, дома (дом все еще был «там»), были керосиновые лампы (чуть недосмотришь — коптит), потом — керосинокалильные, с белой горелкой, казавшиеся чудом. А здесь электричество! Лампочки «Осрам» с зубчатой сияющей нитью. Интересно было забраться на стул, повернуть выключатель — и сразу светло! Любил забавляться светом, хотя это и было запрещено. Его частенько дергало током — то ли проводка была неисправна, то ли руки мокры. Ощущение дрожи, какой-то трели в руках при ударе тока не было неприятным.
Уже тянуло на запрещенное... Но все-таки «еще нет»...
Понемногу обживались на новом месте. Появились даже приятели во дворе. У него — мальчики Мишка и Титка, у Вари — девочки Нюшка и Душка. Играли порознь, мальчики с мальчиками, девочки — отдельно.
Мишка с Титкой были смелые, боевые, метко плевались, искусно подбрасывали деревянного «чижика». Не прочь были ругнуться, и довольно крепко. Дома у Азанчевских ругань была строжайше запрещена; вместо «черт» дети, даже наедине, говорили осторожно: «на букву че». «Пусть тебя на букву «че» возьмет». А тут, во дворе, Мишка с Титкой такое выдавали, что дух захватывало. Многие из этих слов он слышал впервые и не понимал. Попробовал как-то спросить: «Что это значит?», но был беспощадно осмеян. Глядя на Мишку с Титкой, начал поругиваться и он, сначала робко, а потом все увереннее. Варя слушала его с ужасом, но, конечно, не ябедничала.
Мальчики играли в лапту, в казаки-разбойники, в рюхи. А у девочек шли свои игры. «Вам барыня прислала в туалете сто рублей. Что хотите, то купите, да и нет не говорите, черного и белого не называйте...» Он куда охотнее играл бы с девочками...
Иногда вся компания — мальчики и девочки — объединялась. Шла какая-то игра, правил которой никто не знал. Ссорились, пререкались. Варя особенно была непонятлива, к тому же — плакса. Звали ее во дворе «Варька-Харька», наверно, за некрасивость. Он за нее не заступался, напротив, еще больше ее ущемлял...
Все «еще нет», хотя и помраченное, потесненное будущим «уже да»...
Главное — талант. Его он еще не промотал.
В углу двора была яма, его собственная, он ее открыл, держал в тайне. С виду яма как яма, но стенки из плотно слежавшегося, почти окаменелого песка. Уже не песок, еще не песчаник. Его легко было рубить, ковырять ножом, обтесывать щепкой. Из этого полукамня-полупеска он выделывал фигурки. Карикатурные портреты Мишки и Титки, Нюшки и Душки, сестры Вари с ее косичками, с надутой, выпуклой верхней губой. Увидев эти фигурки, учитель рисования Яков Андреевич, папин сослуживец, сказал: «Да у вас талант!» Первый раз в жизни его назвали на «вы». Это «вы» от взрослого, немолодого человека, да еще в сочетании со словом «талант», так и екнуло у него в груди. «Вам нужно серьезно учиться, — сказал Яков Андреевич, — хотите, я вас рекомендую в школу Штиглица?»
Что за школа такая? Ни в какую школу он не хотел. Помотал головой. «Впрочем, вам еще рано, — сказал Яков Андреевич, — перед вами вся жизнь».
И в самом деле, перед ним была вся жизнь. Мог ли он тогда вообразить, что она пойдет ступенями не вверх, а вниз, в дешевку? Что кончит он ее отставным моряком, отставной козы барабанщиком, собственно говоря — никем? Стариком, праздно гуляющим по бульварам родного города с мешочком голубиного корма? Изрядно выпивающим, любящим свою жену Дашу, забывшим свою жену Клавдию, не помнящим имени младшего своего сына? И в конце концов — неподвижным мешком, бесчувственным телом, праздно лежащим на тахте в ожидании смерти? Смерть, ранее для него нереальная, становилась неизбежной. О ней на разные голоса твердил ненавистный кран. Голоса были разные, а слово одно: «waste». Спасаясь от смерти, он нырял опять в детство, но оно его выталкивало.
Только представить себе мамины руки — нежные, мягкие, в кольцах. Как отрадно зарыться в них лицом, перебирая губами кольца. И тут же высовывалось будущее: много позже, в голодное время (то ли в девятнадцатом, то ли в двадцатом году), эти кольца обменяли на продукты. На муку, на крупу, на воблу. И мамины руки стали уже другими. Огрубелые, со въевшейся под ногти сажей. Нет, не надо об этом. Дайте, дайте еще покачаться в детстве, на волне маминого поющего голоса. Пусть споет ему колыбельную: «Спи, дитя мое, усни...» Если кто может спасти его, уберечь от смерти, так это она. «Мама!» — взывал внутри себя Федор Филатович. Но ее не было. Не только здесь — нигде. Умерла от голода в блокаду. Как многие, многие другие. Где-то на Волковом кладбище похоронила ее Клавдия. Не могила — просто «место захоронения», как теперь говорят. Умерла зимой, в лютый мороз. Земля — каменно-твердая. Вернее всего, и не долбил никто землю, чтобы закопать маму. Просто привезли ее на саночках, зашитую в одеяло, как многих, многих других. Привезли и оставили. Так, без гроба. Это отсутствие гроба он ощущал как свою вину. А что он тогда мог сделать? Его и не было под Ленинградом. Перевели на другой участок фронта. Солдат себе не хозяин.
И все-таки виноват, кругом виноват. И если сейчас мучается, лежит немой, неподвижный, то это справедливо. Это — за маму.
Нет, гнать такие мысли. Опять вспоминать. Мотать нитку прошлого. Думать о детстве. Оно, собственно, уже проходит, но еще теплится. Раздувать его, пока не погасло.
8
Первое лето после переезда. Сняли дачу на Сиверской. Река Оредеж. Темная, торфяная вода, пиявки у берега, множество кувшинок. Не кувшинок — водяных лилий. Белые, душистые, с ярко-желтыми, шафранными сердцевинами. Стебли — как резиновые шнуры, держат, не пускают. Варя их боится, говорит: змеи. Он-то не боится. Смело плавает у самого омута, собирает лилии. Дома он их поставит в воду. То есть в плоскую миску, где они еще распустятся на плаву. Мама их любит — это ей.
Дома всегда полно было цветов — и полевых, и садовых. А на дни рождения мамы и папы (оба родились в июле) дети тайком от героя дня украшали стол. Венками, гирляндами, пучками ягод... Рано утром все это делалось. Родители еще спали, солнце вставало, чирикали птицы. Оранжевые лучи пронзали воздух. Крадучись, крадучись, на цыпочках украшали они стол. Он командовал, как всегда, Варя помогала. Потом снова ложились. Но не спали, толкали друг друга, боясь пропустить минуту, когда виновник торжества выйдет, увидит стол и — ах!
Вот тебе и — ах! На другой день после маминого рождения — ударом грома — война!
Первая мировая. Тогда она еще не звалась «первой». Еще и помыслить никто не мог о «второй». Была просто «война». С немцами, с австрияками.
Петербург, кажется, сразу стал Петроградом. Запомнился спор кого-то из взрослых: а как будет с Петербургской стороной? Будет ли она тоже «Петроградской»? Один из спорящих очень настаивал, чтобы нет. «Вы только послушайте, как это звучит: Петербургская сторона Петрограда! Прелесть!»
От первых дней войны мало что осталось в памяти. Поспешный отъезд с Сиверской. Поезд переполнен, осажден, даже на крышах сидели. Какой-то матрос жевал булку. Знакомый начальник станции устроил их в служебный вагон, переполненный сверх меры. Федя мучительно хотел ехать на крыше...
В городе — манифестации, бело-сине-красные флаги, хриплое пение «Боже, царя храни!». Какой-то человек, забравшись на фонарный столб, кричал надсадным голосом: «Долой самодержавие!» Его сдернули, кажется, растоптали...
Домой, скорей домой! Дома, слава богу, все как будто по-прежнему, только серее, тусклее, темнее. Даже уютный двор с заветной песчаниковой ямой в углу съежился, насторожился. С этих дней осторожно омрачилось детство. Оно еще билось, трепетало, вздрагивало, но было обречено.
Война. Что это значило? После первых дней, с мобилизацией, криками, флагами, все словно бы притихло, вошло в свою колею. Война шла там, на западе, в отдалении; в тылу она почти не чувствовалась. «Не то что вторая мировая, — думал Федор Филатович, — которая сразу же охватила, озаботила всю страну».
Но для него лично начало войны отмечено одним фактом. Именно в эти дни он потерял веру.