Натаниель Готорн - Алая буква (сборник)
Войдя в комнату, гость на миг застыл, инстинктивно цепляясь за руку Хепизбы, как дитя цепляется за материнское платье. Однако он увидел Фиби и обрадовался ее юной прелести, которая придавала комнате очарование, как круг света, отбрасываемый стеклянной вазой с цветами, сияющей на солнце. Он приветствовал ее поклоном или, выражаясь ближе к истине, неопределенным и нелепым подобием книксена. При всех своих недостатках, однако, это движение несло в себе намек на врожденную грацию, которой нельзя научиться. Невозможно было определить момент, но после, в воспоминаниях, казалось, что именно этот поклон совершил в нашем госте великую перемену.
– Дорогой Клиффорд, – заговорила Хепизба тоном, которым принято увещевать непослушных детей, – это наша кузина Фиби, маленькая Фиби Пинчеон, единственное дитя Артура. Она приехала из деревни и останется с нами на время, потому что в этом старом доме стало слишком одиноко.
– Фиби? Фиби Пинчеон? Фиби? – повторял гость со странной медлительностью и неопределенным выражением лица. – Дитя Артура! Ах, я забыл! Не важно. Ей здесь очень рады!
– Идем, милый Клиффорд, садись вот сюда, – сказала Хепизба, подводя его к стулу. – Фиби, прошу, опусти еще немного занавеску. И давайте начнем завтрак.
Гость сидел на отведенном ему месте и оглядывался по сторонам. Он, очевидно, пытался осознать окружающую его действительность, понять, оценить, убедить себя в ее ясности. Он будто желал увериться, по крайней мере, в том, что находится здесь, в комнате с низким потолком и тяжелыми балками под ним, в зале, обшитом дубовыми панелями, а не в каком-то другом месте, которое слишком надежно впечаталось в его чувства. Но усилие было слишком велико, а успех лишь частичен. То и дело, если можно так выразиться, он словно покидал это место, или, иными словами, его разум и сознание покидали его, оставляя дряхлую, бесцветную печальную фигуру – материальную пустоту, призрака во плоти, – занимать его место за столом. И снова, спустя миг пустоты, в его глазах начинала светиться мысль, свидетельствуя о том, что духовная часть вернулась и вновь пытается поддержать огонь в очаге сердца, зажечь светильники интеллекта во тьме заброшенного особняка, где обречен существовать одинокий житель.
В один из подобных моментов пусть недостаточного, но оживления Фиби убедилась в том, от чего поначалу отмахнулась как от слишком абсурдной и поразительной мысли. Она увидела, что перед ней оригинал миниатюры, хранившейся у кузины Хепизбы. Обладая истинно женским взглядом на одежду, она немедленно узнала ту же ткань платья, которое было на нем, и тот же фасон, который столь тщательно был отражен на портрете. Этот старый выцветший костюм, при всем своем изначальном изяществе, казалось, отображал теперь все несчастье своего обладателя, производя гнетущее впечатление на смотрящего. Вся внешность его подчеркивала тот факт, что красота и грация, когда-то переданные талантливым художником, отныне износились и одряхлели не менее старого платья. Возможно выразиться точнее: душа этого человека была ужасно искалечена своим земным существованием. Он сидел за столом, и в то же время вуаль разложения и дряхлости отделяла его от мира, однако сквозь эту вуаль то и дело проглядывало то самое выражение мягкой возвышенной задумчивости, которую Мальбон – затаив дыхание при работе – столь точно воплотил в миниатюре! То выражение было врожденным, а потому все мрачные годы и тяготы жутких трагедий так и не сумели стереть его окончательно.
Хепизба, наполнив чашечку чудесным ароматным кофе, предложила ее гостю. Встретившись с ней взглядом, он взволновался и растревожился.
– Это ты, Хепизба? – печально пробормотал он, а затем, более четко и, возможно, не сознавая, что говорит вслух, произнес: – Как изменилась! Как изменилась! И неужели она злится на меня? Почему она так нахмурилась?
Бедная Хепизба! Ее хмурый взгляд, который время и ее близорукость, а также внутреннее беспокойство сделали столь привычным, что он проявлялся в любые моменты сам по себе! Однако от неразборчивого бормотания гостя ее лицо просветлело и стало почти красивым из-за грустной нежности, резкость покинула ее черты, и стал заметен скрытый в ней теплый рассеянный свет.
– Злюсь? – повторила она. – Злюсь на тебя, Клиффорд!
Тон этого восклицания был умоляющей и поистине музыкальной трелью, и все же нечуткий слушатель мог перепутать его с суровостью. Словно музыкант извлек душераздирающую трель редкой прелести из растрескавшегося инструмента, и в эфемерную гармонию вплелся скрип его физических недостатков – столь глубоки были чувства, которые попытался выразить голос старой Хепизбы.
– Здесь нет ничего, кроме любви, Клиффорд, – добавила она. – Только любовь! Ты дома!
Гость ответил ей улыбкой, которая не сумела полностью осветить его лицо. При всей своей слабости и мимолетности улыбка его обладала, впрочем, очарованием редкой красоты. Однако ее сменило более грубое выражение, поскольку свет разума снова покинул его черты. Теперь его лицо отражало только лишь аппетит. Он оказался практически ненасытен и словно забыл себя, Хепизбу, юную девушку и все остальное, отдавшись чувственным удовольствиям, которые предлагал столь щедро уставленный стол. В его природе, при всей ее тонкости и возвышенности, немалое место занимала любовь к наслаждению трапезой. Находясь под контролем сознания, эта любовь могла превратиться в достижение, в одну из тысяч вариаций разумного увлечения, достаточно было лишь обратить эту жадность в гурманство. Однако в нынешнем своем состоянии она производила впечатление настолько болезненное, что Фиби отвернулась, не в силах смотреть.
Довольно скоро гостя привлек аромат еще не испробованного кофе. Он жадно поглотил напиток. И тонкая суть его подействовала, как чудесное зелье, заставив матовую субстанцию животного бытия просветлеть, стать прозрачной и выпустить наружу свет сознания, который от воздействия кофе стал ярче.
– Еще, еще! – воскликнул он с нервной поспешностью, словно не в силах удержать столь необходимое ему просветление разума. – Вот что мне нужно! Налейте еще!
Под тонким, но мощным воздействием кофе он выпрямился, и стало заметно, что взгляд его приобретает осмысленность. Дело было не только в том, что выражение его изменилось, что, впрочем, внесло свою лепту, но стало не самым ярким эффектом. И даже не в том, что свойство, известное нам как мораль, вынужденно проснулось в нем. Но некая тонкая черта характера теперь, хоть не в полную силу, заявила о собственном присутствии: та часть, которая отвечает за восприятия всех прекрасных и приятных вещей. Будучи главной в характере, эта черта наделяет своего обладателя изысканным вкусом и весьма завидной восприимчивостью к счастью. Красота становится его жизнью, сам дух его стремится к красоте, и, подчиняясь такому стремлению, его физическое тело также приобретает красоту. Подобным людям не пристало печалиться, они не умеют бороться, не знают мученичества во всей бесконечности его форм, которые ждут всех иных, у кого есть и сердце, и воля, и разум, толкающие на борьбу с нашим миром. Для тех героических характеров подобные муки – едва ли не главная похвала их врожденному дару. Но для того, кто сидит сейчас перед нами, любая жизненная сложность могла принести лишь горе и усилить страдания пропорционально жестокости столкновения с реальностью. Он не имел права быть мучеником, но, будучи столь расположенным к счастью и столь хрупким во всех иных отношениях, там, где щедрая, сильная и благородная душа могла бы пожертвовать задуманным для себя удовольствием ради высшего блага, Клиффорд терял надежды и падал духом от одной лишь мысли о лишениях, впадал в уныние – так, словно холодные ветры мира должны были его пощадить.
Не выражаясь более грубо и резко, скажем, что по природе своей Клиффорд был сибаритом[35]. И эта природа проявлялась даже там, в темной старой зале; глаза его стремились к дрожащей игре солнечных лучей, пробиравшихся сквозь листву. Похоже, он с удовольствием отметил вазу с цветами, запах которых вдыхал с жадностью. Ту же природу выдавала его непроизвольная улыбка, которой он наградил Фиби, – чья девичья фигурка была прекраснее солнечного света и цветов. Не менее очевидна была его любовь и стремление к прекрасному в том, с какой инстинктивной осторожностью он избегал смотреть на хозяйку, как поспешно отводил от нее взгляд и рассматривал что угодно, только не ее. То было несчастье Хепизбы – но не вина Клиффорда. Как мог он – при желтизне ее кожи, морщинах, унылой мине и странным подобии тюрбана на голове, ее ужасно нахмуренных бровях, – как мог он желать посмотреть на нее? Но неужели же он не в долгу перед ней за то обожание, которым она бессловесно его окружала? Нет, он ничего ей не должен. Натуры вроде Клиффорда не могут обладать подобными глубинами сердца. Дело в том – скажем это без цензуры, чтобы не приуменьшить значимости заявления о неотъемлемом свойстве подобных натур, – что такие люди глубоко эгоистичны по самой своей природе, и с этим ничего не поделать, возможно лишь смириться и разве что длить безнадежную и безответную к ним любовь, не надеясь ни на какие награды. Бедная Хепизба знала эту истину или, по крайней мере, чувствовала ее инстинктивно. Будучи так долго лишен созерцания прекрасного, Клиффорд теперь наслаждался более яркими объектами, нежели ее неприглядная внешность, – и она радовалась этому, радовалась не без тайного вздоха и не без намерения пролить слезы в уединении своей спальни. Ей никогда не было свойственно очарование, а если бы и было, оплакивая судьбу Клиффорда, Хепизба давно уничтожила бы его.