В лесах Пашутовки - Цви Прейгерзон
Он поедет в Кремль к товарищу Рыкову Лексею Иванычу. «Как же так? — скажет он. — Не я ли проливал кровь за республику рабочих и крестьян? Не я ли голодал за нее, Лексей Иваныч? И что же? Отчего вновь ходят меж нами дочери буржуазии, чьи тела белы и красивы, в чьих венах течет пролитая нами кровь, чьи накрашенные губки пьют нашу слезу?
Лексей Иваныч, — скажет он, — ты, верно, и знать не знаешь обо всех этих поэтах-интеллигентах, которые смеются над нами и затевают недоброе: сердца их отданы белым генералам. Давай соберемся с силами, боевой товарищ, соберемся и порубаем их всех к чертовой матери!»
И, сказав это все, товарищ Пинхас Бук скрипнул зубами и вдруг крепко обнял девушку Дашку.
— Эх, Дашка, — сказал он, жарко дыша в нежное Дашкино ухо, — ты-то ведь не такая? Ты-то хорошая. Простая дочь простого угнетенного народа. Ты-то не пишешь этих гадских стихов…
— Все вы, мужики, обманщики! — отвечала Дашка слабеющим голосом.
Она разок-другой попробовала высвободиться из сильных рук товарища Бука, но потом, как видно, передумала, закрыла глаза и тихо опустилась на землю — простая и хорошая дочь угнетенного народа.
Некоторое время спустя Петя лежал под кустом, подобно раненому зверю, и с болью в сердце наблюдал за Фанечкой Кац и Перецом Марголисом, которые, мило болтая, сидели рядышком на толстом стволе поваленного дерева. Тут и там слышался звук упавшей шишки, меж кронами сосен тихонько звенели звездные бубенцы.
Ах, если бы сейчас выскочил из чащи страшный дикий медведь и порвал в мелкие клочья этого Переца и его проклятый кадык! Фанечка, конечно, завизжала бы в жутком испуге. И вот тут выпрыгнул бы из кустов он, Пинхас-Петр Бук, и, одним ударом свалив медведя, подхватил бы на руки упавшую в обморок девушку. Подхватил — и так и понес бы — через леса и озера, горы и поля, прямиком на остров посреди синего моря. А там — золотое солнце, бьющее через край счастье, чистые песни радости, любви и свободы.
— Фанечка, — шепчут пересохшие Петины губы, — любимая моя…
Ночной ветер качает над головой темные верхушки сосен, развеивает пустые мечты. Закипают слезы в разбитом сердце товарища Бука.
— Нет! — едва слышно шепчет он. — Нет медведей в лесах Пашутовки!
1927
Дворец счастья
Дома прятались в обманчивом, колеблющемся сумраке; звезды казались далекими и смутными. Временами было слышно, как суетливо и невпопад бьют крыльями петухи, а сразу вслед за тем врезались в ночь их неуверенные тоскливые голоса, напоминавшие трубный звук Судного дня. Предрассветный ветер набрасывал на петушиные крики свое широкое покрывало, хватал и утаскивал их в свою сокровищницу, как меняла монеты, — для того лишь, чтобы развеять потом по всем четырем сторонам света.
Вдоль серых, прорезанных влажными колеями земных дорог сеял ветер семена бледнеющих звезд. Откуда-то набежал пес, по-охотничьи осмотрелся, принюхался к придорожной траве и, приглушенно заворчав, исчез в тумане дремлющей равнины. Постепенно серело, светлело небо, тут и там проступали из темноты кроны деревьев, похожие на затаившихся чудищ.
Со стоном очнулся от своего стариковского сна реб Ицхак-Бер, проснулся, открыл глаза и долго лежал так, напряженно вглядываясь в тени, толпившиеся в дальнем углу комнаты. Один за другим просыпались вокруг приплюснутые временем домишки — старые, просевшие, с покосившимися кривоватыми стенами. Старик снова тяжело вздохнул и стал одеваться, медленно и небрежно. А еще спустя некоторое время, сполоснув руки и посидев с наморщенным лбом над книгой с пожелтевшими страницами, заводит реб Ицхак-Бер свой печальный напев-нигун[9].
— Рабби Ишмаэль[10] говорит…
От звука его голоса просыпается Эстер и испуганно вслушивается в талмудический нигун. Только что снился ей дворец счастья, где чернобородый красавец-мужчина со смехом целовал ее грудь. И вот, пробудившись, обнаруживает себя Эстер на бедной шаткой кровати, одну-одинешеньку… Охо-хо… Она внимает тоскливой песне-молитве древних времен, и грешные мысли пробираются ей в голову, тревожат и горячат тело тридцатилетней женщины.
Рабби Ишмаэль говорит:
— По тринадцати измерениям толкуется Тора…
Эстер тесно прижимается к мужчине грудью, животом, бедрами; ее ладони лежат на его крепком затылке. Чернобородый склоняется над ее сосками, целует их, и женщина содрогается от его прикосновений.
— Любимый мой, — беззвучно шепчет она, не в силах сопротивляться, — сжалься надо мной, хоть чуть-чуть, муж мой…
Дрожащий голос старика поднимается, взбираясь все выше и выше по ступенькам нигуна, и снова спадает, слабея до полного безмолвия. И тени в углу комнаты, используя эту передышку, немедленно затевают безумную пляску, еще сильнее кружа и опьяняя разгоряченную голову Эстер.
— Муж мой… — лепечут ее воспаленные губы, — муж мой сильный… пусть исцарапают усы твои до крови мою нежную кожу. Обовью руками сапоги твои, поцелую, вдохну их грубый дегтярный запах. Молю твою руку: пусть хлестнет меня по щеке — рука мощная, поросшая темным волосом, тяжкая рука мужа моего…
Тем временем Мирьямке, младшая сестра пятнадцати лет от роду, еще спит глубоким сном, и ее разметавшиеся по подушке черные волосы мерцают в полумраке комнаты.
За окном лежит в пыли кривая безлюдная улочка. Но стоит заглянуть туда солнцу — пусть даже одним глазком, как тут же начинается суета, беспорядочный танец теней и света, как в синематографе, когда фильм уже кончился, но проектор еще включен. А уж когда солнце приоткрывает свой второй глаз — о, тут только держись! — принимай, местечко, роды нового, весеннего дня — дня света и жизни! Вот со скрежетом проехал фургон, оставив после себя лошадиные катыши и зевки — причем зевают и возница, и лошадь. Вокруг колодца собираются женщины в замызганных передниках; кто-то сонно крутит колесо