Курцио Малапарте - Шкура
– Я устал жить среди мертвых, – сказал Джимми, – и рад возвращению домой, в Америку, к живым людям. Почему бы и тебе не поехать в Америку? Ты живой человек, а Америка – богатая и счастливая страна.
– Я знаю, Джимми, Америка богатая и счастливая страна. Но я не поеду, я останусь здесь. Я не подонок, Джимми. И потом, нищета, голод, страх и надежда – прекрасные вещи. Прекрасней, чем богатство и счастье.
– Европа – куча мусора, бедная побежденная страна, – сказал Джим, – поехали с нами. Америка – свободный край.
– Я не могу оставить моих мертвых, Джимми. Ваших мертвых вы отвезете в Америку. Каждый день в Америку отходят пароходы с мертвыми. Все покойники богатые, счастливые и свободные. А мои мертвые не могут оплатить билет до Америки, они очень бедны. Они никогда не узнают, что такое богатство, счастье и свобода. Они жили все время в рабстве. Всегда страдали от голода и страха. Они останутся рабами навсегда, всегда будут страдать от голода и страха, даже мертвые. Это их судьба, Джимми. Если бы ты знал, что среди них, этих несчастных мертвецов лежит Христос, ты покинул бы его?
– Не хочешь ли ты сказать, что Христос тоже проиграл войну?
– Постыдное это дело – выиграть войну, – тихо сказал я.
Автобиографические документы
(Строки, предшествующие «Автобиографическим документам» и выделенные курсивом, принадлежат Энрико Фальки и были опубликованы в приложении к изданию Валекки 1959 года.)
В объемной пачке неизданных оставленных Малапарте текстов мы нашли некоторые страницы, заметки и кое-какие записи из его «Journal d’un éntranger à Paris» – «Дневника чужака в Париже», которые имеют некоторое отношение к роману «Шкура», поэтому нам показалось уместным воспроизвести их в качестве небесполезного автобиографического приложения к этому роману.
Первый отрывок под заглавием «Мой человек» датирован 1953 годом. Второй – весьма вероятно, отрывок из ответа беспристрастному рецензенту романа. Третий и четвертый – это выдержки из тайного дневника.
В своей совокупности эти заметки должны внести ясность в преследуемые автором цели в его широко обсуждаемом романе.
I
Не знаю, что труднее: быть побежденным или победителем. Но наверное знаю одно: человечность побежденных всегда выше человечности победителей. Вся моя христианская вера зиждется на этой уверенности, я попытался передать это в моей книге «Шкура», которую многие, несомненно, из-за избытка гордыни и глупого тщеславия не поняли или предпочли отвергнуть для успокоения собственной совести.
В последние годы я часто и подолгу бывал и в странах-победителях, и в странах побежденных, и мне всегда было лучше среди побежденных. И не потому, что мне нравится зрелище чужой нищеты и унижений, а потому, что человек всегда терпим и восприимчив только в бедности и унижениях. Человек удачливый, утоливший свою гордыню, пребывающий на вершине власти, достигший желанной цели, облаченный в мишуру и спесь победителя, восседающего на Капитолийском холме, используем этот классический образ, – зрелище всегда отталкивающее.
Все помнят, например, немцев в пору их триумфа. Они были отвратительны. Люди и народы испытывали к ним не страх, а скорее отвращение.
А ведь они были очень красивы. Молодые, атлетичные, все светлоглазые блондины, как герои Гёльдерлина.
У меня есть друг в Шамони, что у подножия Монблана. В мае 1940-го он был в отряде Chasseurs alpins[364] в арденнских лесах, за рекой Маас возле Сен-Гюбера. Уверенные в своих силах, они отшагали многие мили навстречу врагу, перешли границу с Бельгией, границу, которую красно-синие douaniers[365] Рембо раскалывали ударами топора. Звуки от тех ударов долетали в голубом воздухе до глубин арденнских лесов, самых поэтичных и зачарованных, самых холодных лесов Европы, прославленных четырьмя сыновьями Эмона, охотой Карла Великого, Роланда и колдовством Мерлина и Дженовеффы, бродившей по лесу в одеянии из своих волос; это леса, с которыми ни один другой лес в мире не сравнится ни поэтическим богатством, ни легендарностью. Французские солдаты устали, а жара стояла сильная, они шагали (совсем как солдаты Альдо Буццати[366], ну точно как солдаты Альдо Буццати, без имен, лиц и без возраста), согнувшись под весом вещмешков, упакованные в тяжелую шерстяную ткань мундиров и шинелей, они шагали в пыли, потные и изнуренные жаждой. Все были молоды, мальчишки, французские мальчишки, aux yeux bleus[367], звуки их смеющихся голосов вылетали из горла как звуки ручья среди камней, то были французские голоса, клокочущие в горле как вино или вода, как молодое вино и холодная вода. Обреченные, они шагали в своей тяжелой неуклюжей зимней форме (стояла жара, солнце плавило мозги, горячий удушливый воздух, как под шерстяным одеялом), в своем неудобном обмундировании, отягощенные устаревшей амуницией: винтовка Лебеля давила на плечи, два больших патронташа – на живот, ремни резали спину, грудь и ключицы, тугие обмотки до боли стискивали голени.
Это были солдаты ушедшего мира, буржуазного в самом глупом его смысле, мира министров и генералов, банкиров, депутатов и богатых промышленников, не сделавших ни одного шага вперед с 1918 года, в ответ на немецкую опасность удовлетворявшихся только руганью (и видевших в том свою правоту) и не заботившихся об «отражении» самой опасности. Они шумно протестовали (а вся Европа, увы, смеялась над этим протестом богатых упитанных и глупых людей) не потому, что преступлением было бы угрожать разрушить Европу войной скорее идиотской, чем преступной (не все войны идиотские, хотя многие – преступны), а потому, что им казалось оскорблением всему человечеству, когда кто-то осмеливается задумать войну против него. Война против меня! – говорили их протесты, им казалось оскорблением их авторитета, что «варварский» народ осмеливается на угрозы дать им пинка под зад. И вот так в то утро в арденнских лесах солдаты смеялись, в сердцах злясь на свою тяжелую устаревшую амуницию, на тупость своих генералов и министров, как вдруг в лесу послышался звук ясных голосов, он был как птичий крик среди ветвей.
В голосах животных, диких животных, есть что-то общее, не знаю, что это может быть, но точно голоса людей и животных, оленей, кабанов, птиц, косуль в лесу имеют что-то общее, может, это особый звук, особый окрас, звонкость, которую придает голосам лес.
Услышав звонкие голоса, французские солдаты удивленно остановились, эти звуки походили на голоса птиц, ланей, оленей, на такие разные и такие схожие голоса лесного населения. Здесь я хотел бы, чтобы не подумали, что я думаю о Зигфриде в лесах, который стоит за спиной Гейдельберга, о Зигфриде в Оденвальде, о Зигфриде, который в Оденвальде выучил язык птиц. Слыша его голос, люди думали, что это не голос человека, а пение птицы: зяблика, черного дрозда или зеленушки. Я не верю в легенду нибелунгов[368] о говорящем на птичьем языке Зигфриде, мне кажется, в лесу голос человека приобретает что-то общее с голосами диких животных, птиц, оленей и ланей. И я могу понять удивление французских солдат, когда они увидели возникших среди деревьев в зеленом лесном свете молодых светловолосых людей с обнаженным торсом, одетых в shorts[369] древесного цвета, в маленьких пилотках на светлых волосах. Рассредоточившись, они шли по лесу и перекрикивались голосами диких животных. В руках они сжимали автоматы, но были похожи на охотников, а не на воинов. В мелькании света и тени они выглядели обнаженными. До такой степени, что вначале французские солдаты заколебались стрелять из-за некоей сдержанности солдата на войне стрелять в голого человека, сама обнаженность которого дает видимость беззащитности и почти невинности. Потом началась схватка между отягощенными вещмешками и амуницией французами, несчастными неповоротливыми созданиями и молодыми полуголыми блондинами, для которых война была разновидностью спорта или игры. Потом пришел триумф…
(1953)
II
Мне не нравится спорить с людьми, не понимающими предмета спора или не умеющими рассуждать, или с теми, кто постоянно искажает факты и понятия. Как и с хулителями, недобросовестными в высказываниях, желающими казаться рассудительными, но без достаточной глубины. Но Вам, с такой любезностью отнесшемуся к некоторым эпизодам моей книги «Шкура» и к небывалому объявленному мне «моральному остракизму», почему я не могу учтиво высказать, в чем именно я не согласен с Вашим мнением?
В вопросе о моей книге я не вижу никакого морального аспекта. Что же, мы должны вернуться на сотни лет назад и приняться вновь дискутировать об искусстве, морали и так далее? Мораль, политика, вероятность – все это не имеет ничего общего с искусством, даже любовь к родине, если кому-то случится отрицать ее присутствие в моей книге. Оставим в стороне вопрос о Неаполе, по вкусу неаполитанцам моя книга как таковая или нет. Мне не кажется, что может найтись хоть одна написанная чужаком книга, которая могла бы понравиться жителям этого города. Даже если бы я написал книгу, полную чрезмерных и неискренних похвал в адрес неаполитанцев, она все равно не пришлась бы им по вкусу, как написанная чужим человеком. Словом, нравится книга или нет, это не то, что меня интересует. И не может интересовать. Что заставляет меня спорить с Вами, повторяю, с Вами, а не с остальными, это только один вопрос: искусство моя книга или нет. Вы говорите – нет, я не говорю ничего. Такие дискуссии могут интересовать критиков, но не меня, поскольку я – автор книги. Я считал, что создал нечто, относящееся к искусству, мои намерения, следственно, были честны и чисты. Удалось ли мне это? Судя по отзывам зарубежной критики, по которым судить, конечно, значительно трудней, чем по отзывам критики итальянской, думаю, что да. И суждение итальянской публики склоняется к тому, что это – «искусство». Но вы, вместе с Кайуми и Эмилио Чекки, – иного мнения. Но с Кайуми у нас имеются личные счеты по одному делу, он сектант и его мнение, о ком бы он ни судил, о Прусте, Жиде или обо мне, отражает это. Что касается Чекки, который в жизни своей всегда был человеком очень осмотрительным, чем и испортил свой ум, как я испортил свой неосмотрительностью, он мне советует…