Курцио Малапарте - Шкура
Неожиданно раздавшийся голос заставил меня опустить взгляд. Это был голос Трехглавого:
– Введите обвиняемого, – сказал он, обратившись к стоявшим в стороне уродцам, игравшим роль охранников.
Я посмотрел в угол, куда смотрели все, и остолбенел.
Из угла в сопровождении двух конвоиров шел огромный урод с дряблым животом, с ногами в белесых блестящих волосках, похожих на пух чертополоха. Сложенные на груди руки были связаны пуповиной, он шагал, колыхая в такт тяжелым размеренным шагам жирными ляжками, ступая мягкими, студенистыми ногами.
Огромная раздувшаяся белая голова, в которой сверкали два больших желтых, как у слепой собаки, водянистых глаза. Мина гордая и робкая одновременно, как если бы извечная спесь и новая боязнь необычного соперничали между собой и, не достигнув превосходства, смешивались и проявлялись в одновременно подлом и героическом выражении лица. Это было лицо плоти (плоть зародыша и вместе с тем старика, плоть зародыша старика), на котором отражались и сияли во всей своей никчемной славе величие, ничтожество, высокомерие и подлость человеческой плоти. Больше всего поражала смесь амбиции и разочарования, наглости и печали, свойственные человеческому обличью. Я впервые увидел, как отвратительно человеческое лицо, как мерзок материал, из которого скроены люди. Что за грязная горделивость, думал я, в этой плоти человечьей! Как жалок ее триумф, пусть даже на короткий миг любви и молодости! В тот момент огромный уродец посмотрел на меня, и его сизые набрякшие губы расплылись в улыбке. Освещенное робкой улыбкой лицо понемногу изменилось: оно стало женским, старушечьим лицом, на котором следы румян былого успеха подчеркивали старческие морщины прошедших лет, разочарований и измен. Я посмотрел на оплывшую грудь, на дряблый, растянутый родами живот, отвисшие, вялые бедра, и мысль, что этот человек, когда-то гордый и знаменитый, превратился в отвратительную старуху, заставила меня рассмеяться. Но я сразу устыдился моего смеха: если иногда в моей камере в «Реджина Коэли» или на пустынном берегу острова Липари в моменты отчаяния и грусти мне доставляло удовольствие проклинать, оскорблять и принижать его в своих глазах, как это делает любовник с предавшей его женщиной, то теперь, когда он стоял передо мной, этот голый отвратительный зародыш, я устыдился моего смеха.
Я смотрел на него, и что-то похожее на сочувствие зарождалось в моем сердце, чего я никогда не испытывал к нему живому; это новое чувство смущало и удивляло меня. Я попытался отвести глаза, уйти от его взгляда, но безуспешно. Все, еще недавно бывшее наглым, вульгарным и горделивым в его лице, превратилось в чудесную меланхолию. Я чувствовал себя глубоко взволнованным, почти виноватым, но не потому, что новое чувство могло унизить его, а просто потому, что прежде чем восстать против его дурацкой тирании, я, как и прочие, многие годы прогибался под тяжестью этого торжествующего человечьего мяса.
Тут я услыхал голос Трехглавого, назвавшего меня по имени:
– Так что же ты молчишь? Может, ты все еще боишься его? Смотри, вот из чего соткана его слава.
– Что вы хотите от меня? – спросил я, опустив глаза. – Чтобы я посмеялся над ним? Унизил? Думаете, вид его унижения меня оскорбляет? Человека оскорбляет не вид гнилой, источенной червями человеческой плоти, а зрелище человечьего мяса в час его триумфа.
– Значит, ты гордишься, что ты – человек? – сказал Трехглавый.
– Человек? – я засмеялся. – Человек – еще более печальная и страшная штука, чем эта куча разложившейся плоти. Человек – это гордыня, жестокость, предательство, подлость, насилие. Распавшаяся плоть – это печаль, стыдливость, страх, угрызения, надежда. Живой человек – такая малость в сравнении с кучей гнилой плоти.
Злобный смешок прокатился по адскому собранию.
– Чего смеетесь? – сказал Трехглавый, покачав сразу тремя морщинистыми голыми головами. – Человек – действительно ничтожная малость.
– Человек – создание подлое, – сказал я, – и нет зрелища более гнусного и грустного, чем человек или народ-триумфатор. Но разве есть что-то более прекрасное и благородное в мире, чем человек или народ побежденный, униженный, превращенный в кучу гниющей плоти?
Пока я говорил, уродцы по одному поднялись и, качая большими белыми головами и пошатываясь на зыбких ножках, собрались в углу, окружив Трехглавого и дипрозопов. Я видел их сверкающие в полутьме глаза, слышал смех, хриплые кряхтения. Потом все замолчали.
Огромный урод остался стоять передо мной, он смотрел на меня глазами слепой собаки.
– Видишь, чем я стал? – сказал он после долгого молчания. – Никто не пожалел меня.
– Жалость? На кой она тебе, жалость?
– Они зарезали меня, повесили за ноги на крюк и всего заплевали, – сказал зародыш мягким голоском.
– Я тоже был там, на Пьяцца Лорето, – тихо сказал я, – и видел тебя, подвешенного за ноги.
– Ты тоже ненавидишь меня? – сказал уродец.
– Я недостоин ненавидеть, – ответил я, – ненавидеть может только чистый человек. То, что люди называют ненавистью, на самом деле подлость. Все человеческое – это грязь и низость. Человек – страшное создание.
– Я тоже был страшным созданием, – сказал уродец.
– Нет ничего более мерзкого на свете, чем человек во славе, – сказал я, – чем кусок человечины, восседающий на Капитолии.
– Только сейчас я понимаю, каким мерзавцем я был тогда, – сказал зародыш и замолчал. – Если бы в тот день, когда все покинули меня, если бы в тот день, когда все оставили меня одного в руках моих убийц, я просил бы тебя сжалиться надо мной, – добавил он после долгого молчания, – ты тоже причинил бы мне зло?
– Молчи! – крикнул я.
– Почему не отвечаешь? – спросил монстр.
– Я недостоин причинить зло другому, – тихо ответил я, – зло – святая вещь. Только чистый человек может сделать зло другому человеку.
– Знаешь, что я подумал, – сказал монстр после паузы, – когда убийца направил на меня ствол? То, что он собирался сделать со мной, – грязное дело.
– Все, что один человек дает другому, это грязная штука. Даже любовь, даже ненависть, даже добро или зло – все. Даже смерть, которую человек несет другому человеку.
Монстр опустил голову и замолчал. Потом сказал:
– Прощение – тоже?
– Прощение тоже грязная штука.
В тот момент подошли два зародыша, один положил монстру руку на плечо и сказал:
– Пойдем.
Монстр поднял голову, посмотрел на меня и заплакал навзрыд.
– Прощай, – сказал он, опустил голову и ушел с двумя конвоирами.
Уходя, он обернулся и улыбнулся мне.
XII
Мертвое божество
Каждый вечер мы с Джимми приходили к воротам порта взглянуть на график погрузки американских частей и даты отправления пароходов, увозящих из Неаполя в Америку войска Пятой армии.
– Наша очередь еще не пришла, – говорил Джимми и плевал в землю.
Мы шли посидеть на скамейке под елями на широкой площади, над которой нависал Маскио Анджоино.
Это я вызвался проводить Джимми до Неаполя, чтобы остаться с ним до последнего момента, сказать ему последнее прощай на мостике отходящего в Америку парохода. Из всех моих американских друзей, с кем я два года делил тяготы войны и болезненную радость освобождения, у меня не осталось никого, кроме Джимми – Джимми Рена из Кливленда, штат Огайо, офицера Корпуса связи. Остальные рассеялись по Европе – Германии, Франции, Австрии, – или вернулись в Америку, или погибли за меня, за нас, за мою страну, как Джек и Кэмпбелл. И день нашего прощания на трапе парохода должен был стать для меня последним прощанием с бедным Джеком и бедным Кэмпбеллом. Я должен был остаться один в своей стране. Впервые в жизни меня ждало абсолютное одиночество. Не успели густые вечерние тени исполосовать улицы, а могучее дыхание моря приглушить яркую зелень листьев и красные фасады домов, как беззвучная толпа оборванных людей медленно выползла из тысяч переулков квартала Толедо и заполнила площадь. Это была легендарная, вековая толпа горемык неаполитанцев, но их голодное веселье несколько поутихло, и даже их бедность стала блеклой и унылой. Вечер постепенно выходил из моря, толпа поднимала красные от слез глаза, глядя на Везувий, белым призраком возвышавшийся на фоне черной ночи. Из устья кратера не выходил даже легкий парок дыхания, ни одна искра не освещала высокое чело вулкана. Толпа молча стояла до глубокой ночи и так же молча расходилась.
Постояв одиноко на необъятной площади перед черными плитами моря, и мы с Джимми уходили, оборачиваясь на белый труп вулкана, медленно распадавшийся в ночи на краю горизонта.
В апреле 1944-го сотрясавший землю и извергавший потоки лавы Везувий потух. Потух не постепенно, а сразу: обернув свое чело повязкой из холодных облаков, он неожиданно испустил громкий вопль, и холод смерти превратил его вены из пылающей лавы в камень. Бог Неаполя, тотем неаполитанского народа умер. Необъятных размеров вуаль черной тенью опустилась на город, на залив, на холм Позиллипо. Люди ходили на цыпочках и разговаривали шепотом, как в доме, где лежит покойник. Мертвенная тишина давила на погруженный в траур город, голос Неаполя, благородный голос его славы, жалости, скорби, любви и счастья, голос громкий и веселый, звонкий и хрипловатый, торжествующий голос Неаполя затих. Когда солнечный пламень заката, или серебристый отблеск луны, или луч восходящего солнца, казалось, поджигали белый призрак вулкана, громкий крик, как крик роженицы, летел над городом. Все выглядывали из окон, бежали по улицам, обнимаясь и плача от радости, ликуя в надежде, что в потухшие вены вулкана чудом возвращается жизнь, что прикосновение кровавого солнца на закате, или отблеск луны, или робкий рассветный луч возвещают возрождение Везувия, мертвого божества, закрывавшего своим застывшим телом печальные небеса Неаполя. Но скоро за надеждой следовали разочарование и недовольство, глаза просыхали, и толпа, разведя сложенные в молитве руки, сжимала угрожающе кулаки, строила божеству козы, смешивая мольбы и стенания с упреками и оскорблениями: «Сжалься над нами, проклятый! Сукин сын, имей же к нам сочувствие!»