Глазами клоуна. Бильярд в половине десятого - Генрих Бёлль
Когда Моника кончила играть, я даже плакать не мог от тоски. Наверно, она это почувствовала. Она взяла трубку и только тихо сказала:
– Вот видите.
Я сказал:
– Это я виноват, а не вы, простите меня.
Я чувствовал себя так, как если бы я валялся пьяный в канаве, в своей блевотине, бормотал похабную брань и вдруг попросил бы меня сфотографировать в таком виде и послать фотографию Монике.
– Можно мне еще как-нибудь позвонить вам? – спросил я тихо. – Дня через два-три. Я могу объяснить свое гнусное поведение только одним – мне так плохо, что описать невозможно. – Я ничего не слышал, кроме ее дыхания, потом она сказала:
– Я на две недели уезжаю.
– Куда? – спросил я.
– На занятия семинара, – сказала она, – и немного на этюды.
– Когда же вы ко мне придете, – спросил я, – сделаете мне омлет с грибами и тот вкусный ваш салатик?
– Я не могу прийти, – сказала она, – сейчас никак не могу.
– А потом?
– Приду, – сказала она, и я услышал, что она заплакала перед тем, как положить трубку.
XX
Мне казалось, что надо принять ванну, таким грязным я себя чувствовал, казалось, что от меня смердит, как от Лазаря, но я был совершенно чистый, и от меня ничем не пахло. Я поплелся на кухню, выключил газ под кастрюлькой с фасолью, под чайником, вернулся в столовую, отхлебнул коньяку прямо из горлышка – все равно не помогло. Даже телефонный звонок не мог вывести меня из тупого оцепенения. Я снял трубку, спросил:
– Да? – и услышал голос Сабины Эмондс.
– Ганс, что ты там вытворяешь? – Я промолчал, и она сказала: – Шлешь телеграммы. Можно подумать, какая-нибудь драма. Неужели все так плохо?
– Совсем плохо, – сказал я устало.
– Я гуляла с детьми, – сказала она, – а Карла нет – он на неделю уехал со своими учениками в лагерь. Надо было кого-то оставить с ребятами, чтоб можно было выйти позвонить.
Голос у нее был какой-то загнанный и, как всегда, немного раздраженный. Я не мог себя заставить попросить денег. После женитьбы Карлу все время приходится колдовать над своим прожиточным минимумом; когда мы поссорились, у него было уже трое детей и ждали четвертого, но сейчас у меня не хватило духу спросить Сабину, родился четвертый или нет. У них дома всегда царило нескрываемое раздражение, всюду лежали эти проклятые записные книжки, куда он заносит подсчеты, как ему выкарабкаться, как прожить на одно жалованье, а наедине со мной Карл впадает в самую противную «откровенность», начинает эти «чисто мужские» разговоры про деторождение, он неизменно осыпает упреками католическую церковь (и это передо мной!), и всегда наступала такая минута, когда он начинал смотреть на меня с видом пса, который вот-вот завоет, и обычно тут входила Сабина и смотрела на него злыми глазами, потому что опять была беременна. Больше всего меня расстраивает, когда женщина смотрит на мужа злыми глазами, оттого что она беременна. В конце концов оба сидели и ревели, потому что любят друг друга на самом деле. А в дальних комнатах стоял детский крик, с наслаждением опрокидывались ночные горшки, мокрые тряпки шлепались о новехонькие обои, и хотя Карл вечно твердил: «Дисциплина! Дисциплина!» и «Абсолютное безоговорочное послушание!» – но мне самому приходилось идти в детскую и показывать ребятам какие-нибудь фокусы, чтобы их успокоить, правда, они ничуть не успокаивались, визжали от радости, и в конце концов все мы усаживались в кружок, держа детей на коленях, и позволяли им отпивать из наших рюмок. Карл и Сабина начинали спорить о книжках и календарях, где написано, когда именно женщины не беременеют. А сами все время заводят детей, и им никогда не приходило в голову, что все эти разговоры особенно мучительны и для меня, и для Мари, потому что у нас не было детей. А когда Карл начинал пьянеть, он ругательски ругал Рим, сыпал проклятия на кардинальские головы и на самого папу, и уморительнее всего было то, что именно я начинал заступаться за папу. Мари все знала лучше нас и просвещала Карла и Сабину, объясняя им, что к этому вопросу там, в Риме, другого подхода и быть не может. И тут у них обоих глаза становились хитрыми, как будто они хотели сказать: «Ну, вы-то, вы, наверно, знаете всякие рафинированные штучки, оттого у вас и детей нет». И все кончалось тем, что кто-нибудь из ребят, переутомленных донельзя, вырывал рюмку из рук у меня, у Мари, у Карла и Сабины и расплескивал вино на школьные тетрадки, навалом лежавшие на письменном столе Карла. Конечно, это было неприятно Карлу, который вечно проповедует своим ученикам дисциплину и порядок, а сам должен будет отдать им тетради в винных пятнах. Начинались шлепки, слезы, и Сабина, бросив нам один из тех взглядов, которые читаются: «Эх вы, мужчины!» – уходила с Мари на кухню варить кофе и, наверно, заводила с ней те «чисто женские» разговоры, которые Мари так же ненавидела, как я – разговоры «чисто мужские». А когда я оставался с Карлом наедине, он опять начинал разговор про деньги, и в голосе его