Джон Пассос - 1919
После рождества она и папа и мальчики поехали на неделю в окрестности Корпус-Кристи поохотиться и чудно провели время, и Дочка уложила своего первого оленя. Когда они приехали домой, в Даллас, Дочка заявила, что ни за что не вернется в пансион и что ей хочется поехать в Нью-Йорк, жить у Ады Уошберн, которая слушает лекции в Колумбийском университете, и посещать университет, чтобы научиться чему-нибудь действительно полезному. Ада была сестрой Джо Уошберна - старая дева, но очень умная и интеллигентная. Она работала в области просвещения и готовила докторскую диссертацию по философии. Пришлось долго спорить с папой, потому что папа твердо решил, что Дочка должна кончить пансион, но все-таки она его уговорила и в скором времени укатила в Нью-Йорк.
Всю дорогу она читала "Les Miserables" ["Отверженные" (франц.)] и смотрела в окно на коричневато-серый зимний пейзаж, казавшийся совершенно мертвым после привольного, холмистого Техаса и бледно-зеленой озимой пшеницы и люцерны, и с каждым часом, что она приближалась к Нью-Йорку, ее все сильнее охватывали возбуждение и страх. В Литл-Роке в ее купе села рослая, обуреваемая материнскими чувствами вдова и всю дорогу болтала об опасностях и западнях, которые на каждом шагу угрожают девушке в большом городе. Она так строго караулила Дочку, что той не удалось заговорить с интересным черноглазым молодым человеком, севшим в Сент-Луисе и всю дорогу просматривавшим какие-то бумаги, которые достал из коричневого портфеля. Он показался ей немного похожим на Джо Уошберна. Когда она наконец поехали по штату Нью-Джерси и фабрики, и закопченные промышленные города стали попадаться все чаще и чаще, у Дочки так сильно забилось сердце, что она не могла больше усидеть в купе и то и дело выбегала на площадку, где дул холодный, резкий ветер. Толстый седой проводник спросил ее с иронической усмешкой, не ждет ли ее в Нью-Йорке на вокзале возлюбленный, что-то уж очень ей не терпится поскорей приехать. Теперь они ехали по Ньюарку. Еще одна остановка. Над мокрыми улицами, полными автомобилей, небо было свинцового цвета, и мелкий дождь пятнал снежные сугробы серыми рябинами. Поезд помчался по необъятным, пустынным солончакам, кое-где оживленным разбросанными фабричными корпусами или черной рекой с плывущими по ней пароходами. Людей совсем не было видно, эти солончаки казались такими холодными и пустынными, что от одного взгляда на них у Дочки становилось тяжело на душе, и ей хотелось домой. Потом поезд внезапно нырнул в туннель, и проводник сложил весь багаж в конце вагона. Она надела меховую шубку, подаренную ей папой на рождество, и натянула перчатки, ее руки похолодели от страха - вдруг Ада Уошберн не получила ее телеграммы или не смогла прийти на вокзал.
Но вот она стоит на перроне, в очках и дождевике, такая же старая дева, как всегда, и с ней еще одна девушка помоложе - как выяснилось впоследствии, уроженка Уэйко и учится в Академии художеств. Они долго ехали в такси по запруженным слякотным улицам с желтыми и серыми снежными сугробами вдоль тротуаров.
- Если бы ты приехала на неделю раньше, Энн-Элизабет, ты увидела бы настоящий буран.
- Я всегда представляла себе снег, как на рождественских открытках, сказала Эстер Уилсон, ехавшая с ними черноглазая девушка с длинным лицом и глубоким, трагическим голосом. - Но это была иллюзия, как и многое другое.
- Нью-Йорк не место для иллюзий, - резко сказала Ада Уошберн.
- А мне все кругом кажется иллюзией, - сказала Дочка, выглядывая из окна такси.
Ада и Эстер жили в прелестной большой квартире на Университетском холме, они превратили столовую в спальню для Дочки. Ей не понравился Нью-Йорк, но в Нью-Йорке было интересно; все было такое серое и мутное, и все встречные казались иностранцами, и никто не обращал на тебя внимания, только изредка кто-нибудь пытался пристать к тебе на улице или прижимался в вагоне подземки, что было отвратительно. Она записалась вольнослушательницей, посещала лекции по экономике, английской литературе и искусству и иногда перекидывалась двумя-тремя словами с мальчиками, сидевшими рядом с ней, но она была гораздо моложе своих соучеников и, как видно, не умела говорить так, чтобы им было интересно. Забавно было ходить с Адой на дневные спектакли и концерты или ездить по воскресеньям с Эстер в Художественный музей на империале автобуса, плотно укутавшись в шубку, но и та и другая были такие трезвые и взрослые, и их на каждом шагу шокировало все, что она говорила и делала.
Когда Пол Инглиш позвонил ей по телефону и пригласил пойти с ним в субботу на дневной спектакль, она пришла в восторг. Они изредка переписывались, но не видались с Вашингтона. Она все утро примеряла то одно, то другое платье, меняла прически и как раз принимала горячую ванну, когда он зашел за ней, так что Аде пришлось очень долго занимать его. Когда она увидела его, весь ее восторг пропал - до того натянутым и напыщенным казался он в парадном мундире. Даже не подумав как следует, она принялась дразнить его и всю дорогу в подземке вела себя так глупо, что, когда они добрались до "Астора", куда он пригласил ее завтракать, он был злой как собака. Она оставила его за столом и ушла в дамскую комнату поглядеть, в порядке ли у нее прическа, и разговорилась с пожилой еврейкой в бриллиантах, потерявшей портмоне, и, когда она вернулась к столу, весь завтрак уже остыл и Пол Инглиш беспокойно взглядывал на часы-браслет. Спектакль ей не понравился, и, когда они ехали в такси по Риверсайд-драйв, Пол Инглиш обнаглел, хотя на улице было еще совсем светло, и она дала ему оплеуху. Он сказал, что такой гадкой девчонки в жизни не встречал, а она сказала, что ей нравится быть гадкой, а если ему не нравится, то у него есть прекрасный выход. Она уже до этого решила вычеркнуть его из списка знакомых.
Она заперлась в своей комнате и расплакалась и отказалась ужинать. Она была по-настоящему несчастна оттого, что Пол Инглиш оказался таким противным хлыщом. Она одинока, теперь ее никто никуда больше не будет водить, и познакомиться она тоже ни с кем не может, потому что за ней повсюду увязываются эти старые девы. Она лежала во весь рост на полу и глядела на мебель снизу, как в детстве, и думала о Джо Уошберне. Ада вошла в комнату и застала ее в глупейшей позе - она лежала на полу, задрав ноги кверху; она вскочила, осыпала Аду поцелуями, обняла и сказала, что она была форменной идиоткой, но теперь все прошло и нет ли чего поесть в леднике.
По воскресеньям вечером у Ады собиралось общество, но Дочка обычно не выходила к гостям, потому что уж очень они сидели важные за какао и пирожными и уж очень торжественно и глубокомысленно разговаривали, но на одном воскресном приеме она познакомилась с Эдом Виналом, и с тех пор все переменилось, и она полюбила Нью-Йорк. Эд Винал был тощий молодой парень; он изучал социологию. Он сидел на жестком стуле, неловко держа чашку с какао в руках, и, казалось, не знал, куда девать ноги. Он молчал весь вечер, но, уходя, услышал какую-то фразу Ады о ценностях и произнес длиннейшую речь, все время цитируя какого-то Веблена (*68). Дочке он почему-то понравился, и она спросила его, кто такой Веблен, и он разговорился с ней. Она понимала не все, что он говорил, но ей было приятно, что он обращается только к ней. У него были светлые волосы, черные брови и черные ресницы и светло-серые глаза с крошечными золотыми точками. Ей нравились его медлительные, неловкие движения. На следующий день вечером он пришел к ней в гости и принес ей том "Теории праздного класса" и спросил ее, не хочет ли она покататься с ним на коньках на катке Сент-Николас. Она пошла к себе одеваться и долго возилась, пудря лицо и разглядывая себя в зеркале.
- Эй, Энн, ради бога, поскорей, ведь не вся же ночь в нашем распоряжении, - крикнул он за дверью.
Она никогда в жизни не надевала коньков, но умела кататься на роликах и, держась за руку Эда, она каталась по всему огромному залу с играющий оркестром и гроздьями лампочек и лиц на балконах. С тех пор как она уехала из дому, ей ни разу не было так весело.
Эдвин Винал работал в попечительстве о бедных, жил в доме-общежитии и был стипендиатом Колумбийского университета, но профессора, по его мнению, слишком много занимались теорией и, по-видимому, совершенно забывали, что имеют дело с живыми людьми, как вы да я. Дочка у себя на родине работала в церковном благотворительном кружке и на рождество разносила корзины с подарками бедным белым семьям, она сказала, что в Нью-Йорке она тоже хочет заняться благотворительной работой. Когда они снимали коньки, он спросил ее, намерена ли она всерьез заняться этим делом, и она улыбнулась ему и сказала:
- Умереть мне на месте, если я шучу.
И вот на следующий вечер он повез ее на окраину города, они ехали три четверти часа подземкой, а потом еще долго-долго трамваем, покуда не добрались до большого дома-общежития на Гранд-стрит, там она ждала его, покуда он обучал английскому языку группу неопрятных литовцев или поляков или кого-то еще. Потом они пошли бродить по улицам, и Эдвин рассказывал ей про местные бытовые условия. Эта часть города была похожа на мексиканский квартал Сан-Антонио или Хьюстона, только тут были представлены все национальности. Встречные выглядели так, словно они никогда не мылись, и на улицах пахло помоями. Повсюду было развешано белье и красовались вывески на каких-то странных языках. Эдвин показал ей несколько русских и еврейских вывесок, одну армянскую и две арабские. Улицы были полны народу, и вдоль тротуаров стояли тележки и бегали разносчики, и из ресторанов пахло какими-то незнакомыми блюдами и доносилась чужеземная граммофонная музыка. Эдвин обратил ее внимание на двух изможденных накрашенных девиц по его словам, уличных женщин; на пьяных, вываливающихся из кабака; на молодого человека в клетчатой кепке - по его словам, сутенера и зазывалу из публичного дома; на двух-трех желтолицых парней - по его словам, налетчиков и торговцев кокаином. Она облегченно вздохнула, когда они вышли из подземки в центре, где весенний ветер гулял по широким пустынным улицам, пахнувшим рекой, Гудзоном.