Дорога на Уиган-Пирс - Джордж Оруэлл
Вот тогда он понял: родилось и окрепло новое «господствующее течение» – политиканствующие социалисты. И он (как и всегда) выступит против этого нового течения: просто потому, что «всякий писатель, который становится под партийные знамёна, рано или поздно оказывается перед выбором: либо подчиниться, либо заткнуться».
«Испанская война и другие события 1936–1937 годов, – подведет он позже итог своей личной войны с несправедливостью, – нарушили во мне равновесие; с тех пор я уже знал, где мое место. Каждая всерьез написанная мною с 1936 года строка прямо или косвенно была против тоталитаризма и за демократический социализм, как я его понимал».
Такой, «новый Оруэлл» был не нужен уже никому; он, как и тысячи рабочих-единомышленников его, стал фактическим врагом и некоторых «братьев по оружию» в Испании, и «лощеных умников», сидевших в безопасной Англии, и Троцкого в изгнании, и Сталина в СССР, и, разумеется, Франко в Мадриде и Гитлера в Берлине.
«Памяти Каталонии» называют сегодня «вторым рождением писателя», ибо она стала прологом, грозным аккордом к его финальным шедеврам – «Скотному двору» и роману «1984», а ее автора тогда же назвали «Дон Кихотом ХХ века» – за смелость встать во весь рост против любой несправедливости, за выбранную позицию и за «простую порядочность», которую он считал главным «масштабом цивилизации».
И нашей – сегодняшней – цивилизации.
Правда и неправда… Простые слова.
Такие же, как любовь и ненависть. Но может ли химически чистая ненависть «водить» пером писателя? И не стоит ли за громкими обличениями, дымящейся полемикой прозы, за словами, «облитыми горечью и злостью», – как раз любовь, любовь к правде и справедливости, и, главное, к тем людям, к простому человеку, из-за кого и «ломают копья» дон кихоты?
Трудные парадоксы для любого критика или литературоведа. Но вот мнение французского классика Анатоля Франса. Однажды к нему пожаловал британский литературовед и спросил: есть ли точные признаки, по которым мы можем определить «великую книгу»?
– А какие признаки вам кажется обязательными? – спросил его Франс.
– Владение композицией, чистый язык, мастерское построение сюжета, умение строить выразительные и разнообразные характеры… – начал перечислять литературовед.
– Сделаем тут остановку, – прервал его собеседник. – Владение композицией?.. Едва ли кто-нибудь станет отрицать, что Рабле – великий писатель. Между тем его романы о Гаргантюа и Пантагрюэле – рыхлы, неуклюжи и чудовищно тяжеловесны. А восторженные почитатели Пруста не отрицают, что роман его… нечто громадное и бесформенное. Очевидно, этот критерий отпадает. Чистота языка?.. Язык Шекспира не осмелится назвать чистым и ясным даже самый пламенный его адепт. Неблагозвучная, плюющая на все правила хорошего литературного тона речь обладает невероятной мощью – она-то и делает Шекспира гением. Флобер говорил о первом нашем романисте: «Каким бы человеком был Бальзак, если бы умел писать!». Но Бальзак с его длиннотами и косноязычием стоит выше пуриста Флобера. Значит, побоку и чистый язык… Богатство характеров? Вроде бы бесспорно. Только нам придется выбросить… самого Байрона: и в поэмах, и в трагедиях он живописует один и тот же характер – свой собственный. Какие еще взять критерии?..
– Не надо, – уныло оборвал его англичанин. – Значит, вообще не существует признака, по которому можно было определить великого писателя?
– Есть, – спокойно ответил Анатоль Франс. – Любовь к людям.
Да, любовь к людям, а не ненависть, – вот единственное спасение от мировых катаклизмов. И как раз эта любовь и делает Оруэлла и его книги – великими.
«Быть раздавленным жизнью… за свою любовь к другим людям…» – подвел он итог своему творчеству, которое детонировало не от умопомрачительных «love story», не от заковыристых коллизий быта, забавных «интриг» общества или «исповедей» разочаровавшихся в жизни, – нет, оно взрывалось от кровоточащих ран человеческих, дышащего угаром рабства, попранной свободы и неслышных миру стенаний узников совести.
Любил людей! Нищего художника, знавшего карту неба и видевшего звёзды слезящимися глазами, девушку, чистящую палкой на морозе грязную сточную канаву, незнакомого ему солдата-итальянца, решившего умереть за испанскую свободу… Любовь писателя – это и есть единственная по жизни дорога его.
«Он сочинял судьбу, торя тропу не столь широкую, сколь глубокую», – сказала о нем В.А.Чаликова. Проходной, казалось бы, образ – тропа. Так вот, в далекой Испании, в арагонских горах, где Оруэлл держал бой с фашизмом и где «родился вторично», сохранилась, представьте, не образная, не метафорическая – а реальная «тропа Оруэлла». Тонкая нить, по которой он ходил ночами на нейтральную полосу собирать забытую в земле картошку вчерашнего, мирного еще урожая. Ради спасения полуголодных братьев по оружию: тоже ведь война – война за жизнь.
Эта тропка его «живет» с 1936 года; ее показывают ныне любому туристу. Найдите ее, если будете в Испании. Не всякая, конечно, тропа указывает людям нужный, единственно верный путь. Но эта – верю! – укажет.
Вячеслав Недошивин
Славно, славно мы резвились
Перевод Веры Домитеевой[2]
1
Вскоре после приезда в школу Св. Киприана (не сразу, а пару недель спустя, уже привыкнув вроде к школьному регламенту) я начал писаться ночами. Мне было восемь лет, так что вернулась беда минимум четырехлетней давности. Сегодня ночное недержание при подобных обстоятельствах видится следствием естественным – нормальная реакция ребенка, которого, вырвав из дома, воткнули в чуждую среду. Но в ту эпоху это считалось мерзким преступлением, злонамеренным и подлежащим исправлению путем порки. И меня-то не требовалось убеждать в преступности деяния. Ночь за ночью я молился с жаром, дотоле мне неведомым: «Господи, прошу, не дай описаться! Господи, молю тебя, пожалуйста!..» – однако на удивление бесплодно. В иные ночи это происходило, в иные – нет. Ни воля, ни сознание не влияли. Собственно, сам ты не участвовал: просто наутро просыпался и обнаруживал свою постель насквозь мокрой.
После второго-третьего случая меня предупредили, что в следующий раз накажут, причем уведомление я получил довольно любопытным образом. Однажды в полдник, под конец общего чаепития, восседавшая во главе одного из столов жена директора миссис Уилкс беседовала с дамой, о которой я не знал ничего, кроме того, что леди посетила нашу школу. Пугающего вида дама, мужеподобная и в амазонке (или в том, что я принимал за амазонку). Я уже выходил из комнаты, когда миссис Уилкс подозвала меня, словно желая представить гостье.
Миссис Уилкс имела прозвище Флип[3], так