Уильям Теккерей - Теккерей в воспоминаниях современников
ТЕККЕРЕЙ-ХУДОЖНИК
ЭНН РИТЧИ
ИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"
Отец часто говорил, что вследствие выработавшейся у него многолетней привычки ему лучше всего думается с пером в руках. У него было любимое золотое перо, которым он писал лет шесть и которым были созданы рождественские повести. До этого он рисовал карандашом и пользовался гравировальной иглой или очень острым резцом и кисточкой.
Зимой 1853 года, когда мы были в Риме, много волшебных слов было написано этим золотым пером. Им было начато "Кольцо и роза". В одном письме отца есть следующие строки: "Мое рубиновое перо испортилось, оно больше не хочет стоять прямо, и я доканчиваю свою писанину золотым, которое не хочет строчить в наклонном положении". У отца перебывало много золотых перьев, но лишь к одному, любимому, он был по-настоящему привязан. Им написал он свои лучшие страницы и сделал рисунки для лучших своих гравюр, среди которых иллюстрации к "Кольцу и розе". Когда оно исписалось, он стал жаловаться, что не может подобрать другое, столь же удобное, и перешел на гусиные. Он любил, чтобы у него под рукой на письменном столе лежали острые ножницы, которыми он подрезал гусиные перья под нужным ему углом, обратным тому, который делают обычно. Все это может показаться не стоящими упоминания мелочами, но перья и карандаши, и письменный стол так же неотделимы от образа отца, как, скажем, его очки или часы. Его карандаши были нашей мечтой, мы не могли на них налюбоваться, так ровно и остро были они отточены.
Когда он сочинял стихи, они приводили его в гораздо большее волнение, чем проза. Бывало, страшно возбужденный, он входил в комнату и говорил нам: "Еще два дня ушло напрасно. Я ничего не написал. Два рабочих утра потрачены на то, чтобы произвести на свет шесть строк". Но после некоторых борений все налаживалось. Воспоминание о том, как он писал маленький стишок "Рыбак и рыбачка", сохранилось в жизнеописании леди Блессингтон: он было в отчаянии совсем хотел оставить эту стихотворную затею, но под конец ему пришли в голову очаровательные строчки. У меня доныне хранятся надорванные черновики его стихов, часть из них написана карандашом.
И дома в Лондоне, и в солнечном Париже, и в зимнем Риме, где нам пришлось довольно трудно, работа над "Ньюкомами" двигалась вперед. Как я уже отмечала, он обычно диктовал, но, подойдя к критическому месту, отсылал записывавшего и сам садился за перо. Он всегда говорил, что лучше всего ему думается с пером в руке: перо для писателя, что палочка для волшебника: оно повелевает чарами.
Отец часто заговаривал с нами о "Дени Дювале", постоянно о нем думал, тревожился. Помню, он говорил, что "Филиппу" не хватает фабулы и эта новая работа непременно завоюет признание, вот только нужно написать ее как следует. У него появилась привычка носить в пальто главу-другую и часто вытаскивать странички из кармана, чтоб бросить взгляд на какое-нибудь место. Он признавался, что им владеет суеверное чувство, будто писать необходимо ежедневно, пусть хоть одну-единственную строчку, здоров он или болен. Сколько помнится, он лишь однажды попытался продиктовать какое-то место из "Дени Дюваля", но очень быстро отказался от этой мысли, сказав, что должен писать сам. От этой поры у меня осталось одно приятное воспоминание. Как-то летним вечером, очень довольный и оживленный, он вернулся после небольшой поездки в Уинчелси и Рай. Он был просто очарован этими старыми городками, осмотрел и зарисовал старинные ворота, побывал в древних храмах, в домах давней постройки, стоявших некогда у моря, но отступивших потом вглубь суши. Уинчелси оправдал его самые смелые надежды. В те последние, закатные дни он постоянно хворал, и когда к нему ненадолго возвращалось здоровье и веселье, в доме воцарялся праздник. Моя золовка, в ту пору совсем еще девочка, впоследствии записала некоторые свои воспоминания: "Из посещений Пэлас-Грин в дни моего отрочества мне ярче всего запомнилось, как мистер Теккерей работал над "Дени Дювалем". То было летом 1863 года, писатель был, по-моему, совершенно счастлив отдаться вновь после долгого перерыва стихии исторического романа. Конечно, я тогда не сознавала этого, а только видела, что все вокруг проникнуто "Дени Дювалем", который с каждым днем набирал силу. О ходе работы мы узнавали из бесед писателя с дочерьми, говорил он и с моей сестрой и со мной - он очень любил нашего отца. Порою вдохновение заставляло себя ждать, порою возвращалось и подчиняло себе и автора, который ловил благоприятную минуту, и всех в доме. Карету подавали к крыльцу, она стояла час, другой - мистер Теккерей не появлялся, а его дочери лишь радовались, что из-под его пера каждые десять минут выходит новая страница. Наконец, сияя радостью, он показывался в дверях, усаживался рядом с нами, и мы отправлялись в Уимблдон или Ричмонд. По дороге он вслух читал все вывески на всех встречавшихся лавчонках - искал имена для контрабандистов, которых собирался вывести в романе, и комментировал каждую фамилию. Его присутствие наполняло смыслом каждую минуту. Вспоминая это время, я и сейчас, хоть знаю, что писатель умер, не думаю о том, что книга осталась недописанной..." Всего за несколько дней до смерти отец, вернувшись после прогулки, сказал, что до сих пор не может привыкнуть к тому, что столько незнакомых людей раскланивается с ним на улице, снимает шляпу при виде него. Он был очень приметной фигурой, мимо него нельзя было пройти, не обратив внимания, неудивительно, что прохожие узнавали его, как Теннисона, Карлейля и других известных людей своего времени.
Когда мы жили на Янг-стрит, воскресные утра, свободные от занятий, мы проводили обычно в отцовском кабинете, помогая ему в работе над гравюрами, он часто поручал нам соскребать неудачные рисунки и смывать мел с досок. Мне навсегда запомнился тот страшный день, когда я смыла законченный рисунок, которого в холле дожидался рассыльный из "Панча". Порою, к нашей радости, нас звали вниз из классной комнаты, где мы по будням готовили уроки, - отец посылал за нами, чтобы мы позировали для рисунков, которые он делал для "Панча" и для "Ярмарки тщеславия". Позже, когда мне исполнилось четырнадцать лет, он стал использовать меня как секретаря - диктовал свои книги.
Могу также засвидетельствовать, что однажды к нашей двери подкатил кеб, откуда выпорхнула крохотного роста дама, самая прелестная и ослепительная, какую только могло вообразить себе, она необычайно нежно и с блистательной учтивостью поздоровалась с отцом и через минуту, вручив ему большой букет свежайших фиалок, снова упорхнула. Больше я никогда не видела очаровательную маленькую особу, с которой, по мнению многих, была скопирована Бекки, отец только смеялся в ответ, когда его об этом спрашивали и так ни разу до конца и не признался. Он повторял не раз, что никогда не списывает ни с кого своих героев. Но, несомненно, разговоры о прообразах доходили и до него. Что касается прототипов "Ярмарки тщеславия", то я на эту тему приведу цитату, совершенно справедливую, по моим воспоминаниям. Чарлз Кингсли пишет: "Я слышал не так давно историю о нашем глубоком и гениальном юмористе, который выказал себя теперь и самым глубоким и гениальным романистом. Одна дама сказала ему: "Я в восхищении от вашего романа, герои так естественны, все, кроме баронета, которого вы, конечно же, утрировали, у людей его ранга не встретишь такую грубость нрава". Писатель засмеялся: "Он чуть ли не единственный портрет с натуры во всей книге..."
В ту пору гравюры занимали важное место в нашей жизни, дом был завален оттисками, рисунками, блокнотами с набросками, альбомами с вырезками. Друзья нередко служили моделями для гравюр и офортов... Одна наша юная приятельница, Юджиния Кроу, часто позировала моему отцу, по очереди представляя то Эмилию, то девиц Осборн, а мы с сестрой, гордые оказанным доверием, изображали детей, дерущихся на полу. Помню целую композицию, состоявшую из вышеупомянутой Юджинии-Эмилии с диванной подушкой на руках вместо младенца и высокого стула на том месте, где полагалось стоять Доббину с игрушечной лошадкой под мышкой, которую он принес в подарок своему крестнику.
Отец редко сохранял свои рисунки, и мы не сберегали их заботливо. Привычный поток картинок и набросков тек мимо нас, мы их любили, но не придавали им значения, поэтому из множества его работ лишь очень немногие остались в семейном архиве. Не помню, чтобы окантовали хоть одну из них. Как-то, когда я была ребенком, мне дали для игры огромный альбом с вырезками и разрешили делать что захочется, и лишь однажды, помню, увидев, как я изукрасила его наброски, истыкав их концами ножниц, он спросил меня, зачем я это сделала. В последующие годы я, по его приказу, смывала рисунки с множества досок, однажды даже в своем усердии смыла плод трудов целого дня. Он никогда не испытывал чрезмерного почтения к своей работе, хоть и дорожил ею, - все, что было связано с его писательством и с искусством иллюстратора, исполнено было для него самого глубокого смысла, неистощимого интереса и новизны... И только когда дело доходило до гравировальной иглы и до резца, рисунки нужно было перевести на доску, - он начинал жаловаться, что это трудно и что ему не хватает умения, мы всегда мечтали о том, чтобы его картинки попадали в книги в первоначальном виде, без промежуточных стадий и без посредничества гравера и типографа. Подобные попытки совершались раза два, но ничего из этого не вышло.