Отзвуки войны. Жизнь после Первой мировой - Михаил Михайлович Пришвин
Так живем мы здесь, в Питере, изо дня в день и привыкаем. Только не могу я привыкнуть к одному – что и тиф, и пули, и анафема не разбираются ни в именах наших, ни в поле, ни в возрасте. Это как-то надо усовершенствовать, особенно с анафемой, чтобы делать это поименно и с выбором.
Страшная зима
(из дневника)
8 декабря. Против Андреевского рынка рассыпалось на улице зерно, слетелись голуби. Трамвай врезался в стаю, подгреб голубей, трех раздавил и многим поломал крылья. Множество народу собралось пожалеть голубей, и добровольцы-мальчики стали на часах, чтобы разгонять новые стаи перед ходом трамвая.
А на том же Васильевском острове в Волховском переулке в это же самое время люди стреляли в людей.
Пожалел и я голубей и пошел дальше, размышляя о жалости к птицам и о любви к человеку.
Пожалеть можно и того, кто под огнем пулемета нырнул в зимнюю воду за бутылкой вина и достал, вынырнул, но юный красногвардеец, прикосновенный к власти (то же вино!), меткой пулей спустил его на дно затопленного погреба коченеть между ящиками спирта.
И если бы даже, признаюсь со смущением, стало передо мной так, что пустить пулю в утопающего или самому нырнуть в ледяную воду за бутылкой, – я бы нырнул, не посмотрел бы на рыцарский «Кубок» Жуковского, ни на учебник патриотических героев Иловайского – я бы нырнул за бутылкой.
Так что предпочитаю полное уничижение отечественного достоинства прикосновенности к власти, исходящей от князя тьмы Аввадона. Понимаю вполне, что пожалеть утопленника винного погреба можно, а любить – нет, Боже сохрани от такой любви!
Жалость есть тоска по любви, некого любить, ну, и пожалел, а кого все равно: кошку, собачку, голубя, утопленника винного погреба. Мы, русские, такой жалостливый народ, и предметы нашей жалости разнообразны, как мир вселенной. В жалости нашей нет лица, можно животное жалеть так же сильно, как человека, [но] любить животное нельзя как человека.
Слышу, в трамвае говорят между собою:
– Не довели до комитета, к стенке приставили и расстреляли.
– И хорошо: путаться там с комитетами.
Слышу еще выстрел.
«Не еще ли одного у стенки?»
Жалею этого несчастного, а не люблю: не вижу души его, лица его, не могу любить. И если бы увидал я его на гильотине, тоже не полюбил бы – погибает за вино!
И так все совершается невидимо, где-то в дровах, у стенки, лица не видно, любить некого. Вся Россия личная куда-то скрылась. Вспомните замечательных людей, которых вы знаете, кто из них показался где-нибудь на митинге, кто явлением своей личности окрасил неуемное стадо? Вот хотя бы вспомнили нашего поэта Добролюбова, который ушел в народ и собрал вокруг себя многие тысячи верных людей, – почему где-нибудь в цирке «Модерн», когда Луначарский там рассуждает о Божественной премудрости, не выступил там от многих тысяч людей Добролюбов?
Наша страна переполнена всевозможными искателями веры, и никто из этих особенных людей не приходит к нам. И если бы сам Лев Толстой теперь показался и сказал бы самое сильное свое слово, то и его бы ошельмовали, довольно было бы в «Правде» написать, что Лев Толстой – буржуй, и слово его не пошло бы в казармы и на фабрики.
Цвет народа – лицо его. Не цветет наше время. Потому не принимаю служения и крика во имя безликого, не беру винтовку красногвардейца, и если судьба мне выбор дает сделаться красногвардейцем или утонуть за бутылкой вина в мерзлой воде погреба, нырну на самое дно.
* * *
12 декабря. Первое письмо, которое прочел я сегодня в редакции, было от Ордена Иисуса: «Благословляя венок Иисусовых занятий, орден Иисуса повелевает людям немедленно прекратить все занятия, явно противные слову и духу учения Иисуса Христа, особенно: злые и грязные мысли, слова и дела, человекоубийство, кулачное право, погромы и укрывательство хлебных запасов».
В то время как я читал, в редакцию вошел матрос балтийского флота и требовал выдачи одного сотрудника, а другой матрос стал у двери на караул и вынул револьвер.
– Я член Учредительного собрания и старый революционер, – говорит редактор.
– А я, матрос и комиссар, знаю, какие вы революционеры!
В следующей комнате писатель с не принятой рукописью говорил:
– Знаю, почему не принимаете: кадетствуете!
Сотрудник отвечает автору:
– Что значит «кадетствовать»? Я говорю, вам надо учиться и знать, какими буквами вы пишете.
– Я пишу русскими буквами.
– А я говорю: арабскими!
С письмом Ордена Иисуса я вхожу к редактору, где большевик стоит с револьвером, и к сотруднику, где спорят о буквах, и приказываю: Орден Иисуса повелевает вам немедленно прекратить все занятия, противные слову и духу Иисуса!
Не слушают. Обращусь к Ордену Иисуса научить меня так повелевать, чтобы слушались обе ненавидящие друг друга стороны…
Волны. Все представляется, как волны.
Ударили волны о гранит, смыли царственных птиц, неведомо куда разлетелись хищные орлы.
Бушуют волны, не дают никому садиться на утес… Но скоро волны уймутся, и птицы опять налетят.
А волны снова возьмутся незаметно гранит подмывать, самое подножие власти, и пока не подмоют и не примут власть в недра свои, до тех пор ничего и не будет особенного…
Когда я лично переживал такую же смуту, какую теперь переживает Россия, мне было так, будто люди вокруг меня стоят неподвижные, а все мы, кто задел свое сердце, кто наколол свою душу, бежали, натыкались, как слепые, сумасшедшие ежики в лесу, на неподвижные стволы деревьев.
Знал ли я, что еще долго буду жить, – и теперь никто не знает.
Так было мне, будто в лесу я густом, и разум подсказал мне единственный путь: обходить неподвижные стволы и привыкать жить между деревьями, не думая о том, чтобы сдвинуть их. В лесу этом я, как ежик, устроил себе гнездышко и жил кое-как, и нажил себе разум лесной, и порос снаружи колючками.
Теперь случилось так, что извечно неподвижные стволы лесных деревьев заходили, а мы все, кто двигался, залегли в свои норки и смотрели на них, вспоминали, как в прошлом то же самое было в нашей личной душе.
* * *
15 декабря. С Северного фронта приехал знакомый офицер, рассказывал про свою армию, самую большевистскую, и про свой полк, самый большевистский в армии. Как только вышло от Крыленки, что можно домой уезжать, первые уехали все, кто вел пропаганду большевизма, и полк остался без водителей. Вот тогда объявили выступление против Каледина. А полк, покинутый зачинщиками, отказался, и