Анатолий Афанасьев - Привет, Афиноген
Опять капитан протягивал тоненькую палочку, и опять никто за нее не ухватился. Добродушный лейтенант высился над столом мрачнее тучи. Азарт сжигал его гончее сердце. Раскрыть, немедленно раскрыть преступление, каких еще не бывало в Федулинске. Размотать сразу за один присест всю цепочку. Есть она — цепочка, есть. Этот парень не один, и, наверное, не самый главный. Вокруг золота в одиночку не бродят.
Блистательные перспективы мерещились лейтенанту. Черт знает, куда тянется цепочка — в Москву, в Киев, за границу. Он должен сам все распутать, пока не подключились другие более опытные охотники, пока он один взял свежий след. Его бесило поведение капитана, этот отечески мирный тон, само его необязательное здесь присутствие.
— Могу я забрать сына домой? — осторожно спросил Карнаухов.
— Нет! — даже испугался лейтенант. — Ни в коем случае. Начато следствие… — Он гневно потряс в воздухе протоколом.
Обруч сжимался все теснее, Голобородько пыхтел и сочувственно кивал головой, словно различал этот обруч под рубашкой Карнаухова.
Взорвался криком Викентий.
— Не имеете права! На каком основании вы меня забрали? Предъявите обвинение. Это произвол, произвол. Вам все можно, потому что у вас власть, да? А я вот встану и уйду. Не имеете права. Попробуйте меня задержать силой, за это ответите. Закон для всех один!
Где обвинение? Это золото мое! Понятно? Мое. Кому я его продал! Где свидетели? Все, ухожу!
Он сделал робкое движение, показал — вроде бы поднимается со стула, и покосился, что будут делать милиционеры. Они ничего не сделали. Лейтенант презрительно щурился, Голобородько громче засопел. Отец отстранился, как бы освобождая дорогу. Вспышка иссякла, и Викентий снова точно задремал на стуле. Николай Егорович как за чужим человеком, как в кино, наблюдал чередования в настроении сына, переходы от покорной пассивности к бурным толчкам энергии, бессмысленным и нереальным, как все здесь происходящее,
— Хорошо, — сказал Карнаухов, — тогда разрешите мне поговорить с сыном наедине?
— Это можно, — сразу согласился Голобородько. — А, Петраков? (лейтенанту.) Поговори, Николай Егорович, потолкуй с сыном. Может, он с тобой чем–нибудь поделится сокровенным. Как сказать, сообразит свою выгоду. Которые ребята с золотишком балуются — завсегда к концу свою выгоду соображают. Что запираться, какой смысл? Пускай тот запирается, который пока на воле гуляет. Ему, может, и хочется правду открыть, может, и совесть его мает, да не с кем откровенничать. Слышь, Карнаухов? Такие странности бывают, что колесит, значит, преступник на воле, гуляет, а сам только и стережет момент к нам прибечь, облегчить свою будущую участь. Ежели такой орел проведает, что его товарищ уже достиг предела милиции, тут он будто в горячку впадает. Тут, понимаешь ли, он к нам может в одном исподнем прибыть в спешке, чтобы, значит, первому высказаться. Суд ведь наш советский — справедливый, он это горячее стремление к раскаянью завсегда возьмет на заметку и учтет… Ну пойдем, Петраков, пусть отец с сыном одни потолкуют. Оставим их на минутку, хотя я понимаю, какое это есть нарушение процессуального порядка. Понимаю, Петраков, да ничего с собой поделать не могу. Жалостливый я чрезмерно.
Лейтенант, всем своим видом демонстрируя, что он подчиняется только приказу, неохотно вылез из–за стола и оказался ростом по плечо Карнаухову. Небольшой такой крепыш с метровым разворотом плеч; по внешнему облику — молотобоец, по образованию — следователь.
Оставшись наедине с сыном, Карнаухов опустился на стул, где только что покоил свои телеса капитан Голобородько.
— Грудь что–то перехватило, как огнем, — пожаловался он сыну. — Ну что, малыш, влипли мы с тобой в историю? Крепко влипли, да?
Давненько не обращался он доверительно к своему старшему, да и сейчас «малыш» выскочило помимо воли. Он не испытывал к сыну ни жалости, ни сочувствия, вообще не испытывал каких–либо определенных чувств, он очень устал к вечеру и рад был отдохнуть, привалившись к стенке. Викентий сидел к нему боком, сонно клонил голову.
— Да уж вижу — нешуточное дело, — словно по обязанности продолжал тянуть Карнаухов. — Отвечать придется. Нам с матерью позор — это ничего, это тебя не касается. Скажи хоть, как тебе самому помочь, что можно сделать?
— Помог уже, — Викентий сглотнул слюну, — достаточно помог. Спасибо!
Карнаухов понял, что хотел сказать сын.
— Не можешь же ты ждать от меня, что я на старости лет превращусь в мошенника. Мне, Кеша, меняться поздно. Я уж доживу, как жил, — честно. Обманывать закон не стану. Он наш — закон, советский. В тюрьму за тебя при возможности сел бы, обманывать — нет, не буду… Ты бы еще пай в деле мне предложил.
Викентий изволил повернуться к отцу лицом, и оттуда, с этого бледного лица, где каждая черточка, каждое пятнышко были дороги Карнаухову, пролилась на него отвратительная ненависть, какую уже видел он недавно, у себя дома, когда они случайно столкнулись у ванной. Обруч, на минуту разомкнувшийся, с новой силой впился в его грудь.
— Пай предложить? — вяло и похоже в каком–то забытьи произнес Викентий. — Законы советские. А мне, отец, наплевать на твои законы. Я хочу жить, как хочу. Богато, дерзко хочу жить. Запомни, отец — меня серая жизнь убила, которую ты мне предложил. Ты — виноват! Нет, я не преступник, и золото это не мое. Года два, больше мне не дадут. Пускай, отсижу! Но я уже не вернусь домой. Мне бы раньше догадаться. Тридцать лет — как одна минутка. Утро, похожее на вечер, вечер — на день. Пропащие вы все, отец, все люди. Вы не живете. И я заодно с вами в одной упряжке тоже не жил.
— Как же надо жить, сынок?
— Свободно, смело, дерзко!
— Воровать, что ли? Грабить?
— А хотя бы и грабить… У меня смелости не хватило, твоя рабская кровь во мне течет, она подвела. За это я себя презираю, а тебя — ненавижу.
«Проглядел, — подумал Карнаухов. — проглядел сына. Когда же это?»
— Рабская кровь, говоришь? Нет, Кеша, в нас течет вольная, святая кровь… Ты ведь один хочешь красиво жить, а такие люди, как я, для общей вольной жизни старались, о себе не очень горевали. Ты вот золотишко спер, собирался, видно, какой–то свой личный мелкий праздник справить, а серые, как ты считаешь, люди, планету, как шарик, крутнули и поставили с ног на голову. Ты сын мой, но я и тебе скажу. Попадись ты мне такой, с такими соплями в другом месте, где общая судьба решалась, я бы не задумался, как с тобой рас* порядиться. Ненависть твоя мне не страшна, потому что ты мезгляк и пустышка… Еще послушай. Оттого, что ты вырос таким и открылся мне таким, мой сын, оттого, что мне привелось такие слова тебе говорить, я, возможно, вскоре помру от горя, но того стремления и смысла, какой есть во мне, и есть, горит огнем, в других близких и дорогих мне людях, — это не поколеблет. — Карнаухов подумал в тишине и добавил: — Я не отказываюсь от тебя, Кеша, не жди. Думаю, мы еще впоследствии поймем друг друга.
Викентий в ошеломлении, с внезапным пенистым страхом глядел в незнакомые грозные глаза отца, дрожь его передернула.
— Пускай, — прохрипел он, — может быть, ты прав. С мамой как–нибудь помягче, папа, единственно прошу.
— Да уж…
В дверь заглянул нетерпеливый лейтенант.
— Беседуете?
— Побеседовали. Спасибо!
Карнаухов резко пошел к выходу. Лейтенант пропустил его и тут же захлопнул за ним дверь, остался в комнате с его сыном, с его слабым хрупким мальчиком. В коридоре поджидал Карнаухова начальник милиции Голобородько.
— Ну как?
На лице капитана дружеская озабоченность.
— Он мелкая сошка. Кто–то посолиднее за ним есть. Подставили Викентия.
— Понятное дело. Как же ты, товарищ Карнаухов, так ушами хлопал, а? Отец! Где ж ты был, пока сынок преступные планы лелеял?
Карнаухов насупился.
— А как же ты, начальник Голобородько, до седых волос в капитанах ходишь? Почему тебе майора не дадут? Не знаешь? А я вот знаю. Много лишних слов говоришь, капитан. Необязательных вовсе слов. Хитрости в тебе невпроворот. Побереги свою хитрость для мальчишек. — Николай Егорович показал рукой туда, где остался его сын. Голобородько спустился с ним на первый этаж, проводил до дверей, с порожка окликнул:
— Слышь, Карнаухов! Образование у меня маленькое — четыре класса. Образование по нашим временам никакое. Поэтому майора не дают, понял? На пенсию буду уходить — дадут. Я надеюсь!
Карнаухов забыл авоську с банкой в комнате следователя, спохватился перед самым своим домом. Воспоминание о забытой банке оказалось последним черным штрихом в его настроении. Ощущение полной и абсолютной безысходности навалилось на него, подобно рвоте. Войдя в свой подъезд, он приблизился к стене и пободал ее, сминая и пачкая короткий ежик волос. На кухне Егорка с матерью гоняли чай.