Волны. Флаш - Вирджиния Вулф
И ты его принимаешь, ты дивишься, как я принимаю веселые, неторопливо ловкие движения твоего тела и дивлюсь его ладности, силе – как ты открываешь окно, какие у тебя расторопные руки! Ведь – увы! – у меня слегка покалеченная душа, она устает так скоро; у цели я падаю, потный, и, может быть, я даже тебе противен.
Увы! Я не мог бы скакать по Индии в пробковом шлеме и возвращаться в бунгало. Я не могу кувыркаться, как ты, вроде голых мальчиков на палубе, которые поливают друг друга из шланга. Мне нужен камин, это кресло. Нужен кто-то, с кем посидеть после гонки дня, этого вслушивания, ожидания, тревог, подозрений. После ссор и примирений мне нужна тишина – побыть одному, с тобой, ввести сумятицу в рамки рассудка. Я же четок, как кошка, в своих повадках. Мы должны себя противопоставить сору и безобразию мира, этим орущим вокруг и топчущим толпам. Разрезальный нож нужно вводить точно, ровно между страниц романа, и аккуратно перевязывать пачки писем зеленой шелковой ленточкой, и собирать каминным совком золу. Все надо делать в укор безобразию этого мира. Давай читать поборников римской строгости и добродетели; давай искать совершенства среди зыбучих песков. Да, да, но как я люблю бросать добродетель и строгость всех благородных римлян под серый свет твоих глаз, и ради колыхания трав, и летнего бриза, криков и хохота мальчиков, голых юнг, которые поливают друг друга из шланга на корабельных палубах. Вот я и не умею, как Луис, бескорыстно искать совершенства среди зыбучих песков. Краски всегда марают страницы; на них набегают тучи. И стихи, по-моему, это только твой голос, когда ты говоришь. Алкивиад, Аякс, Гектор и Персивал – тоже ты. Все они любили носиться верхом, нелепо бросались жизнью, и не то чтобы заядлые книгочеи. Но ты не Аякс и не Персивал. Они не морщили нос, не терли лоб в точности так, как ты. Ты – это ты. Вот что меня утешает и столь многое мне замещает – я некрасивый, я слабый, и порочен мир, и пролетела юность, и умер Персивал, и столько обид и горечи, и так часто терзает зависть.
Но если когда-нибудь ты не придешь после завтрака, если когда-нибудь в зеркале я замечу, что ты, кажется, высматриваешь кого-то другого, если телефон будет звенеть и звенеть в твоей пустой квартире, тогда, после невыразимых мук, я – нет ведь конца безумию сердца человеческого – стану искать другого, и найду другого – тебя. А пока – давай отменим тиканье времени одним ударом. Ну иди ко мне.
Солнце теперь ниже сползло по небу. Острова облаков уплотнились, двинулись против солнца, и стали вдруг черными скалы, и прибрежный осот потерял свою синеву, стал серебряным, и серыми лоскутами развеяло тени над морем. Волны уже не наведывались в дальние лужи, не достигали черной, зыбкой черты, неровно скользившей вдоль берега. Песок был жемчужно-белый, гладкий, и он светился.
Птицы кружили и падали в вышине. Иные неслись в складках ветра, в них кувыркались, их рассекали, мелькали так, будто все они – одна мелко-мелко измельченная птица. Птицы падали, как сеть накрывала кроны. Вот одна птаха нацелилась на болото, уселась там в одиночестве на белом столбе и взялась то распахивать, то смыкать крылья.
Кое-какие лепестки опали в саду. И лежали, как раковины. Жухлый лист, который присел было у аллеи, теперь понесло, то плавно, то вскачь, и прибило к чужому стеблю. Сразу сквозь все цветы прошла волна света, рея, сверкая, будто плавник взрезал зеленое озеро трав. То и дело властительно, ровно вздымало и с размаха швыряло всю массу листвы, а потом, едва опадет ветер, каждый листок, глядишь, уже снова – сам по себе. Цветы горели на солнце, при порывах ветра стряхивали солнечный блеск, а потом, не в силах поднять отяжелевшие головы, иные слегка поникали.
Вечереющий свет грел поля, в тень подливал синевы, румянил хлеба. Теплым лоском, как лаком, покрылись поля. Телега, лошадь, грачиный рой – да что ни шелохнется в них, сразу позолотится. Поднимет ногу корова – и зыблется червонное золото, и рога у коровы на золотом исподе. Золотистые пряди хлебов путались в изгородях, оброненные с косматых телег, когда, первобытные, низкие, они выползали с лугов. Круглоголовые тучки, прокатываясь по небу, не съеживались, не опадали, они берегли каждый атом своей округлости. Мимоходом они ловили в свою сеть целый поселок, но, проплыв, тотчас отпускали на волю. Далеко, у самого горизонта, среди несчетных зерен серо-синей пыли, горело единственное окно, или одинокой чертой стояла одна звонница, или одно дерево. Красные гардины и белые шторы вздувались и опадали, хлопая об угол окна, и судорожно сквозь них проникавший при этих хлопках свет был чуть подернут темным, был чуть тронут печалью, когда проходил порывами сквозь веянье штор. А там уж он – где подмажет коричневым шкафчик, где подрумянит стул, а то кинет в дрожь окно на боку у зеленой вазы.
Все на миг всколыхнулось и тотчас пригнулось, пугливо и зыбко, будто огромная ночница проплыла через комнату и неимоверную плотность столов и стульев осенила летучим крылом.
– А время, – Бернард говорил, – роняет каплю. Падает капля, которая скопилась в душе, под застрехой. Время, скопясь