Волны. Флаш - Вирджиния Вулф
Видишь, как легко, как ловко, буквально в секунды, мы расшифровываем иероглифы, написанные на лбу у других. Тут, в этой гостиной, есть отшлифованные и разбитые раковины, выброшенные на берег морем. Дверь все открывается, открывается. В гостиную входят и входят – умудренность, страхи, масса всяческой спеси, бездна холода, кое-какое отчаяние. Мы сообща, говоришь ты, можем строить соборы, кого-то приговаривать к смерти, влиять на политику, заправлять в государственных заведениях. Безмерно глубок кладезь общего опыта. У нас десятки детей обоего пола, мы даем им образование, навещаем в школе, когда у них корь, и воспитываем, чтобы наследовали наши дома. И как бы обошелся без нас этот день, эта пятница? Мы же сами ее создаем: кое-кто отправляясь в суд; кто за покупками; кто в детскую; кто маршировать: ряды сдвой! Миллионы рук стегают, мережат, таскают кирпичи и творила. Деятельность без конца и без края. А завтра все снова покатится. Завтра мы создадим субботу. Кто-то на поезде поедет во Францию; другие – на пароходе, в Индию. Иные больше никогда не появятся в этой гостиной. Кто-то вдруг сегодня же ночью умрет. Кто-то может зачать младенца. Это от нас зависят все стройки, политика, подвиги, поиски, дети, стихи и заводы. Жизнь приходит; Жизнь уходит; мы – делаем жизнь. Так ты говоришь.
Но мы, те, кто живет жизнью тела, мы видим телесным воображением, видим общий очерк вещей. Я вижу горы в солнечном блеске. Я не могу затащить наши с тобою открытия в пещеру и, заслоняясь рукой от света, переливать их желтизну, их синь и тенистость в еще неизвестно какую материю. И не умею я долго сидеть на месте. Мне надо вскочить и бежать. Пусть автомобиль отправляется от Пиккадилли. Я роняю все наши открытия – бриллианты, отсохшие руки, китайские вазы и прочее, – как обезьяна роняет орехи из голых ладоней. И не могу я тебе сказать, что жизнь то, се или она – это. Я брошусь в разношерстную толпу. В толчею. Людские волны будут болтать меня вверх-вниз, как корабль на море.
Потому что мой верный товарищ, тело, всегда быстрыми стрелами чувства посылающее мне сигналы – шершавое, черное «Нет» и золотое «Да», – сейчас зовет меня. Кто-то тронулся с места. Разве я подняла руку? Или глянула? Неужели мой желтый шарф в малиновых пятнах взвился, подал знак? Он оторвался от стены. Он за мною идет. За мною гонятся по дремучему лесу. Все кругом стоит, восхищенное, все замершее, ночное, и попугаи тараторят в ветвях. Все мои чувства натянуты, напряжены. Я ощущаю ворсистость шторы, сквозь которую пробиваюсь; железный холод перил, их ноздреватую краску у себя под рукой. И меня окатывает прохладный прибой темноты. Мы – на воле. Открывается ночь; мотыльки роем бродят по ночи; ночь укрывает обо всем позабывших влюбленных. Я чую розы; чую фиалки; различаю только что спрятанное красное, голубое. То гравий у меня под ногой; то трава. Вдруг вырастают высокие спины домов – разделяя вину с фонарями. Всему Лондону неловко за их мигающий свет. Так споем же, споем нашу песнь любви – Да, Да, Иди ко мне. Как тугой, дрожащий полет стрекозы, летит мой золотой сигнал. Чак-чак-чак – я пою, как поет соловей, когда мелодия хлынет и застрянет в слишком узеньком горле. Треск, шорох веток я слышу, хруст рогов, будто охотятся сразу все звери в лесу, все сразу вздымаются на дыбы и падают среди шипов. Один пронзил меня. Глубоко-глубоко вонзился.
И бархатные листья и цветы, сохранив свою прохладу в воде, омывают меня, облекают меня, умащают.
– Зачем же, – Невил говорил, – смотреть на часы, тикающие на каминной полке? Время проходит, да. И мы стареем. Но когда мы сидим с тобой, наедине с тобой, здесь, в Лондоне, в этой комнате, при свете камина, ты да я, – больше ничего мне не надо. В мире, где обшарено все до последнего уголка, обобраны все высоты, оборваны все цветы, ничего уже не осталось. Посмотри, как вверх-вниз пляшет каминное пламя по этой золотистой нитке на шторе. Выхватит апельсин, и тотчас он вянет. Оно падает на носок твоего ботинка, обводит тебе лицо красной кромкой, и я думаю – это не твое лицо, это пламя; я думаю, вот книжные полки, а вот шторы, а вот, пожалуй, и кресло. Но стоит тебе войти, меняется все. Эти чашки и блюдца изменились, стоило тебе войти сегодня утром. Кто усомнится, думал я, отшвыривая газету, что наши жизни, не ахти какие завидные, одеваются великолепием и обретают смысл только под взглядом любви.
Я встал. Я уже позавтракал. Перед нами был целый день, а был он ясный, тонкий, ни к чему нас не обязывал, и мы побрели парком к набережной Виктории, по Стрэнду, к Святому Павлу, потом к той лавке, где я купил себе зонтик, и все говорили-говорили, и то и дело останавливались – оглядеться. Но надолго ли это? – я спросил себя возле льва на Трафальгарской площади, возле того самого льва, увиденного раз и навеки; и я пересматриваю всю свою прошлую жизнь, сцена за сценой; вот тут вяз, а там лежит Персивал. Навек, навсегда, – я клялся. Потом ударился в свои обычные подозренья. Я стискивал твою руку. Я остался один. Спуск в подземку был – как смерть. Мы были разделены, мы были разъяты всеми этими лицами и ветром, который глухо завывал под землей, как над валунами пустынь. Потом я сидел у себя, тупо оглядывал стены. В пять я был совершенно убежден в твоей измене. Я схватил телефон, и от у-у-у-у его дурацкого воя в твоей пустой квартире у меня обрывалось сердце, как вдруг открывается дверь и на пороге – ты. Лучше этих мгновений ничего не могло быть в наших встречах. Но эти встречи, эти разрывы нас в конце концов доконают.
Сейчас эта комната кажется мне средоточием, она будто вычерпана из вечной ночи. Снаружи все линии дергаются, подсекают одна другую, а здесь они кружат, нас подхватывают завоями.