Камил Петреску - Последняя ночь любви. Первая ночь войны
Я весь дрожу. Эти задернутые занавески словно влили мне яду в кровь. Я стучу в дверь; она заперта, и слышится усталый голос, спрашивающий: «Кто там?» Затем дверь открывается: она — в рубашке, простыня на софе скомкана, все — как было, когда я уходил.
Она была несколько удивлена, но не поражена моим возвращением. Я объяснил, что потерял полковой приказ и надеюсь, что забыл его дома. Она начинает искать и вместо приказа протягивает мне письмо, написанное крупным почерком с наклоном вправо:
«Мадам, я сегодня с полудня — в Кымпулунге: приехал повидаться с тетушкой и кузинами. Если вам будет угодно, ответьте мне, когда я могу навестить вас, чтобы выразить вам свое почтение».
И подпись Г.
Я недоверчиво смотрю на записку. Но все же чувствую, что дело вошло в обычную колею. Момент кризиса прошел. Я довольно ловко подсовываю приказ под подушку софы, затем вытаскиваю его оттуда и, пояснив подробности, о которых она спросила вяло и нехотя, машинально обнимаю ее и выхожу из комнаты. Она снова появляется в окне, накинув на плечи голубой пуховый халатик, и посылает мне улыбку, словно поцелуй оскорбленной мадонны. Это — страдающая, верная и утратившая надежду красота. Золотые волосы и бледная голубизна глаз. Сейчас больше, чем когда-либо, она кажется картиной, писанной эмалевыми красками.
Подполковник больше ничего не понимает. На него произвела впечатление красота женщины, и он не знает, как себя держать. По-солдатски ли — как с кокоткой, ибо в ее красоте есть что-то от кокотки, или «по-благородному», как с женщиной из хорошего общества, словно бы присутствуя при умилительной любовной сцене.
Как только мы выехали на шоссе, которое, словно балюстрада, опоясывает Матейаш на высоте половины горы, он с некоторой робостью обратился ко мне:
— Так вы из-за нее не хотели уезжать, да?
Я пояснил, что это моя жена; он удивился и, словно выигрывая время на размышление, крикнул кучеру:
— Подхлестни коней, Василе, а то как бы нас ночь не застигла. — И немного спустя снова решился на вопрос:
— Ну хорошо, дорогой, что же вы тогда делали в отеле? Выходит, вы не хотели ехать из-за этой бабенки из «Сплендида»?
Что я мог объяснить ему? Я ответил невпопад, забыв о своей просьбе заехать к приятелю, что хотел остаться дома, а в отеле искал своих знакомых.
— Красивая женщина, ничего не скажешь... Комплименты по адресу моей жены всегда выводят меня из себя. В любом из них содержатся сожаление, смутное вожделение. Каждому слову сопутствует, как тень, некий скрытый смысл, который, однако, всем понятен, и любая оговорка лишь подчеркивает его, любое объяснение — усугубляет. Но сейчас мы были далеко, и — быть может, тут сыграла роль ничтожная доза служебного подобострастия — мне на какой-то момент польстило, что жена моя понравилась моему начальнику.
Покачиваясь в полковой пролетке, мы проезжали мимо последних домов Кымпулунга, спускавшихся к берегу реки. Некоторые из них казались двухэтажными, так как стояли на высоких погребах вроде полуподвального этажа. Странно было видеть кое-где на их стенах рекламы западных фирм: «Шины Мишлен» или «Вермут Чинзано». Солнце заходило за вершины Иезера и Пэпушэ, видимые теперь с другой стороны, а поближе, у их подножия высилась башня скита Нэмаешть. Начало смеркаться, и на оголенных склонах Матейаша загорелись огни печей для обжига извести. Издали они казались извергающимися вулканами, но по мере приближения размеры их уменьшались, и они превращались просто в большие кучи камней с белыми кратерами пылающих углей, которые, словно прожектора, озаряли вечернее небо. Телеги с холщовым верхом медленно двигались впереди нас; возницы, уступая нам дорогу, осторожно понукали быков, ибо им предстоял дальний путь. Ясные сумерки, предшествующие наступлению полной тьмы, словно углубили пространство вокруг нас. По ту сторону хребта, тянувшегося от вершины Матейаша, казалось, запылали леса, которых нам не было видно, но которыми, как известно, густо поросли горные склоны. Однако когда мощенная известняком дорога, вьющаяся по горе, сделала очередной изгиб, то оказалось, что это опять обжигательные печи, но уже на противоположном склоне — все те же груды камня с белым жаром кратеров в пятидесяти-ста шагах от шоссе. Езда в экипаже куда приятнее, чем поездка в автомобиле, она была и остается для меня одним из самых больших удовольствий. Покачивание рессор — прекрасный побудительный аккомпанемент к раздумьям. Телу покойно и удобно на мягком сиденье, словно в глубоком кресле. А самое главное — правит другой, так что не нужно присматриваться к препятствиям на дороге. Полное отдохновение охватывает всю душу.
Слева и справа на уровне глаз — завесы туманного сумрака, которые словно разматываются с невидимого свитка. Я с радостью думаю о том, что ошибался. По-видимому, она меня любит. Почему мне должна казаться подозрительной та радость, с которой она меня встретила? Только потому, что она попросила у меня денег? Может быть, мой отказ — свидетельство эгоизма. У меня нет никаких оснований думать, что она лжет. Ведь она на самом деле не завязала здесь никаких знакомств, жила тихо, замкнуто. Год назад я никогда бы не поверил, что она может жить вот так, целиком принадлежа мне. А ведь я сейчас " был на пороге безумия. Радость этого обретенного душевного спокойствия я ощущал особенно сильно, ибо оно наступило после полного отчаяния, толкавшего меня на убийство. А та естественная и безразличная поспешность, с которой она отдала мне письмо... Зачем бы ей показывать его, если бы у нее были причины что-то скрывать? Именно этот ее поступок более всего обезоружил меня.
— Вы спите, младший лейтенант?
Я был целиком погружен в воспоминание о страдальческой улыбке и больших глазах моей жены в момент отъезда. Я с благодарностью думал о том, что эта женщина достойна любой жертвы. Чем бы была моя жизнь без нее? И какое безумие вечно жжет мне душу? Разве заслуживал сегодняшний день такой концовки, в которой я был повинен сам?
Сильные фары встречного автомобиля охватили нас длинной неосязаемой сетью света, сквозь которую мы, пленники, медленно скользили. Полковник молчал, закрыв глаза, и я удивился, чем он так озабочен. Но он заговорил, не дожидаясь вопроса:
— Знаете, это не жизнь. Уже два года я торчу на границе. У меня здесь ни кола, ни двора. Вот и осень наступает, через две недели дети пойдут в школу.
— У вас маленькие дети, господин подполковник?
— Двое их у меня. Девочка в пятом классе, она в «Мадона Дуду» в Крайове, а мальчик учится в лицее у нас дома. А что я о них знаю? Почти уж отвык от них. Сижу здесь, в богом забытой деревушке в недрах гор. Лучше уж вступили бы мы в войну, чтоб все это кончилось.
— Вы думаете, что мы вступим? Я считаю, что мы до конца будем сохранять нейтралитет. Как можно рисковать? А если нас разобьют?
Он закурил и сказал небрежно:
— Побить они нас не побьют, им самим конец приходит. В Трансильвании у них ни одного солдата нет, дошли до того, что падаль лопают. В Будапеште люди мрут с голоду, хлеб выдают только по карточкам... Но у вас нет шинели, я вижу, вам холодно, вы слишком легко одеты. Василе, вытащи-ка из-под себя попону.
Действительно, было прохладно. Над вершинами елей веяло холодом, и меня пробирала дрожь. На мне была лишь летняя блуза из зеленого шевиота и брюки из легкого, как полотно, материала. Приятно было накинуть на ноги попону.
Дома Драгославы, выстроившиеся по обеим сторонам шоссе, кажутся одинаковыми в темноте. Мы останавливаемся у придорожной корчмы.
— Давайте выйдем... Выпьем по стакану вина, пока передохнут кони. Василе, присмотри за ними. Может, и перекусим, я ведь выехал наспех.
Под навесом в белесом свете фонаря вокруг нескольких столиков сидят, тихо беседуя, горцы-крестьяне. Рядом со скрипачом, в одиночестве — здоровый усатый малый с мутным взглядом. Он пьян. Он знает, что все на него смотрят, но он погружен в свой особый мир. На столе стоят четыре стакана для музыкантов. Он снова заказывает выпивку. Из-за соседнего стола (доски на тоненьких столбиках) кто-то кричит ему:
— Эй, Нистор, за тобой уж ребята по деревне гоняются, дразнятся...
Он улыбается; из-за усов улыбка кажется еще шире.
— Пусть гоняются, жулики... чертенята...
— Эй, Нистор, послушай, хватит с тебя... Сегодня-то суббота, да ведь потом — два праздника подряд, и в понедельник святая Мария... Не работают... Прибереги денежки, чтобы выпить завтра вечером.
— Ладно, ладно... У меня есть на что выпить и послезавтра... А тебе-то какое дело?
Музыканты здесь — не цыгане, а крестьяне с гор. Тут кобзарь, скрипач, третий играет на нае[19], четвертый бьет в барабан. Их печальное и протяжное пение не имеет ничего общего с цыганской надрывной сентиментальностью. Правда, почти в каждой песне строка сопровождается двумя-тремя «ох» или «эх», но эта припевка — не вопли, исторгаемые из груди (когда у поющего глаза вылезают на лоб), а внутренний отклик. Голос певца при этом звучит без нажима словно под сурдинку, он проникнут человеческим чувством, ибо песни эти грустные. Они так же далеки от пошлых «гармонизаций», что фабрикуют учителя музыки, как пастухи на глянцевых настенных календарях — от настоящих чабанов. В то время как городские дамочки, кокетничая «национальным», распевают «Красотку с гор», которая набила оскомину на всех «художественных фестивалях», здешние песни имеют горький привкус подлинности — камней, дубовой коры, в них веет дыхание печали, сожалений, жаркой любви. Любовь эта не «идиллична», она замешена на грусти. В них чаще всего говорится о мужчинах, которые сгибли от любви, о женщинах, которые любили многих. В этих песнях гор есть хмель греха, ибо почти в каждой из них женщина любима, хоть она и неверна (странное совпадение с самыми утонченными стихотворениями Бодлера и Верлена с их древним греховным сладострастием). Тело любимой вероломной женщины становится еще ценнее, болезненно дороже, ибо многие терзали его в своих объятиях, и сами они побеждены и впали в отчаяние, как и тот, кто поет. Это и святыня, и вожделение в греховности. Любовь в большинстве случаев — это горькое братство.