Юдит Куккарт - Лена и ее любовь
Он услышал, как голоса за дверью становятся все невнятней, громче, бессмысленней, и тихо спустился по лестнице в столовую.
Включил радио — культурная программа, встал, сделал погромче, подлил в рюмочку. Поприветствовал полной рюмкой портрет матери. До 1974 года у нее был «форд — адмирал» с каштаново-коричневыми кожаными сиденьями. Как-то в воскресенье Дальман разбил его вдребезги. И с тех пор всегда ездил поездом, например, в Шверте, на курсы. Пить с тех пор стал только больше, раз уж без машины. Но — так он себя убеждал, сидя за барной стойкой в вокзальном ресторане Шверте и пялясь на рекламу сберкассы, — форму ему сохранять удается. Форма — говорил он себе — есть тот самый зазор, через который могут спастись бегством страхи его трусливого мира. И будьте здоровы. За барной стойкой в вокзальном ресторане он подливал себе сам. Хозяин, подмигнув, ставил бутылку с ним рядом, записывал налитые рюмки. Дальмана он знал, ведь в последнее воскресенье месяца тот всегда появлялся. Помнил и путаную его речь ближе к приходу поезда. Например: «А знаете, хотел бы я стать священником. И не только потому, что у них вся одежда расшитая». Или: «А вы знаете, что если мужчина и женщина друг друга любят, то в углу комнаты непременно засядет свинья? Вот уж свинья так свинья со своими грязными фантазиями».
«Ваш поезд, ваш поезд!» — всегда вовремя напоминал хозяин.
Будьте здоровы. В столовой Дальман чокнулся с тем бокалом, что в руках у матери на фото. Сел. Свел вместе ступни, только ступни. Свисающая скатерть касается его ног, и даже это вынести трудно. Вверху, на потолке, слышны шаги — судя по звуку — босых ног. Вот, бегут над ним по коридору. Спуск воды. Ноги бегут назад. Не Лена, та при ходьбе наступает сначала на пятки. Происходящее отныне в доме пробивает бреши в его жизни, пусть сам он непосредственно в этом и не участвует.
Все то время, когда наверху был Людвиг, он сидел за столом своей матери, нервно суча ногами — под скатертью, под контролем, — пока в один прекрасный день не сорвался и не открыл рот, чтобы компенсировать давление сверху, со второго этажа. Открыв рот, он для начала намеревался компенсировать давление на барабанную перепонку. А то, что понеслось изо рта, было побочным действием несчастья.
— Вон там, у деревянной церкви!
— Что?
— Остановитесь, — командует Дальман, — Лена, остановитесь.
Церковь стоит на перекрестке, где автобусная остановка, продовольственный магазин, телефонная будка. Девушка проходит почти вплотную к машине, смотрит на номерные знаки. Интересно, похожа она на Янину? Ах, эти красотки-полячки, ах, накрашенные красотки-полячки с их невероятной белой кожей, с их ломкими и светлыми, как стекловолокно, волосами, с их глазами, подведенными темным. Будь Лена мужчиной, как бы выбирала? В руке у девушки толстый пакет. Прозрачный. Две золотые рыбки тыкаются в прозрачные стенки.
Лена ставит машину у телефонной будки. Вот и тут красиво цветет бузина.
— Лена, мы за водой, — и оба вылезают.
Она ногой раскачивает дверь машины. Я-ни-на. Ускоряет ритм. Я-ни-на. Я-ни-на. Что за сон ей сегодня снился? Тот, про Янину. Какой-то, вроде, трактир. И будто сидят они с Людвигом, влюбленные, за грубым столом, под старыми деревьями. Кто-то дал им сырые луковицы и большие стаканы с вином, и Янина приближается к ним в белом передничке. Встает за Людвигом, кладет руки ему на плечи. Людвиг говорит, не поворачиваясь: «Смотри, Лена, не такая уж она и хрупкая». А Янина тут же отвечает: «Вот уж надо было вам посмотреть на отделку бара, какая она была до ремонта».
Дальман был виноват в этом сне, как и в том, что Лена так глубоко зашла в его коридор напротив вокзала, а еще глубже — в сами его истории. Вечером на Рождество он неожиданно начал рассказывать, и неделями потом не останавливался. Рассказывал потому, что Лена ведь частица Марлис, а Марлис нет уже на свете. Так им удавалось прислониться друг к другу тем израненным местом, где каждому не хватало Марлис, и такими принимать друг друга. Он рассказывал, она слушала. У нее особая манера слушать, это он подметил. Как у Марлис особая манера откидывать назад косички. Дальман рассказывал и рассказывал, в течение всей зимы. Весной Лена поехала в О. и отправилась в его коридор. Дважды — один раз посветлу, второй раз затемно. Днем одна, а ночью с Адрианом. Днем она фотографировала. Пустые стены, тишину и свет. Делала ли она это для Дальмана в надежде самой что-то такое увидеть? Через Дальманов коридор пыталась добраться до собственной затворенной двери? Войдя в его коридор впервые, она оказалась в замешательстве, в замешательстве из-за сумеречного света, видно, присущего этому дому в пору, когда Дальман сам был ребенком. Свет и поныне таким сохранился, а вот дверь в уборную забита гвоздями. Кончилась пленка, и она решила сюда вернуться. Только зачем вместо пленки взяла с собой Адриана?
Рывком открываются пассажирские двери.
— Лена опять вся в мечтаньях, — делает наблюдение Дальман.
Банка колы — к ней на колени, Дальман — на пассажирское сиденье.
— Нет, вся в слезах, не видишь? — возражает ему священник.
— Может, я сяду за руль? — предлагает Дальман.
— Ничего, ничего, пусть Магдалена ведет машину, — успокаивает всех священник.
Дальманов коридор
Лето 1944 года. Светильник для семи свечек Юлиус с сестрами нашел в самом дальнем уголке чердака, где предыдущие жильцы держали голубей. Тот завалился под какие-то книги, книги с неведомыми знаками. Посередке у подсвечника золотая звезда.
«К Рождеству он нам очень пригодится». Отполировал звезду рукавом, спрятал подсвечник под свитер и притащил домой. И выставил в своей комнате на окно. То что на улицу. Шли дни. Иногда, как стемнеет, он снимал подсвечник с подоконника и заглядывался — на вывороченных ступнях, на прямых ногах и со втянутым животом — в зеркало на колесиках, которое мать только для шитья вывозила из его комнаты, на свое отражение и позу, казавшуюся ему исключительно церемонной и элегантной. Откидывал голову и тянул медленно вверх правую руку с подсвечником, задерживал руку на полпути, выставлял локоть, внимая фанфарам и ликующим при виде его толпам. И победоносно полыхал светильник, когда Юлиус останавливался с ним перед зеркалом. Взмахивал свободной рукой, и ликование нарастало. Мир требовал его, утверждало зеркало. Требовал неведомого доселе Юлиусова блеска.
Как-то в воскресенье, потянувшись за подсвечником к окошку, он заметил, как Янина с велосипедом направляется к вокзалу в сопровождении красивого мужчины. В доме кто-то заиграл на пианино. Наверное, Хельма. Во всяком случае, зазвучал полонез, а Юлиус схватил подсвечник и начал крутиться, и начал подпрыгивать в такт музыке, отделенной от него целой комнатой. Шопен. Юлиус пошел с другой ноги: пятка, мысок, пятка, мысок, и раз-два-три, и туда-сюда подсвечник, влево, вправо, влево, и откинул, кружась, голову, плечом так, плечом сяк, и раз-два-три. Прыгал перед зеркалом, а глаза сверкают. В подсвечнике сохранились все свечки, только ни одна из них не горела, зато вспыхнуло и разгорелось его желание, пока музыка звучала все пуще. Он жаждал, с тем подсвечником в руке, стать совсем другим человеком. Он задумался вдруг о любви и смерти. А жизнь показалась огромной. И лишь услышав голоса, заметил, что дверь его комнаты открыта.
— Так, все сюда, быстро!
И они прибежали, и застыли на пороге, впятером заполнив до предела дверную раму. Только Зайка протиснулась вперед. Мать, с утра еще в халате, подняла руку и показала на подсвечник:
— Еврейские дела, это откуда в доме?
Рукав халата задрался, и Юлиус уставился на ее красный, заскорузлый локоть, со всей достоверностью выдававший, откуда они, собственно, происходят. С самого-самого низа, из С., где в мансарде моются только в коридоре, холодной водой над эмалевым тазом. И зимой тоже.
Хельма первой отделилась от остальных, подошла к окну, открыла створку, взяла две свечки и вышвырнула их, закусив губу, на улицу. В ту же секунду Юлиус почувствовал сзади на шее отцовскую руку.
— И тебя туда же, — сказал отец.
За окном видно чудное синее небо, в вышине кружит остроклювая птица.
— Сокол, — испуганно проговорил Юлиус, — там сокол.
Но отец толкнул его к окну, ногой уперся в стенку. Одна рука — за загривок, другая — за задницу, и поднял в воздух своего сына. Вскрикнула мать. Так, будто от радости. К материнской радости подмешивалось возбуждение отца, запах, показавшийся Юлиусу нечистым, прокисшим, протухшим. Отцовский нос, приближаясь к его лицу, рос на глазах и блестел все больше. Ногами на подоконнике, Юлиус насчитал внизу пятерых и одну собаку. Все они смотрели вверх, расступаясь и освобождая место. А собака неожиданно села, и Юлиус кивнул ей сверху. Прощай, жизнь. И кивнул снова. На секунду отец, удивившись, ослабил хватку.