Отзвуки войны. Жизнь после Первой мировой - Михаил Михайлович Пришвин
В России, за исключением образованного класса, все тыкают. Русский народ по правде говорит только на «ты», индивидуалист в России не огражден от тыканья совершенно. Хорошему начальнику солдат говорит: «Ты, ваше благородие». Существует письмо эпохи Петра Великого: «поздравляю себя с Вашей Светлостью». Стоя без шапки у балкона помещика, мужики говорят: «Вы, барин…», а если помещик вздумает с ними покосить траву, они будут учить его: «Не бойся, наступай, пятку ниже держи, гуще, гуще забирай!»
Русский либерал, демократ, деятель социализма, все с удивлением выслушивают «ты» от простого народа: это «ты» – знак понимания, правды, союза, единения. Наше русское народное «ты» – не обидное.
Вот почему я думаю, что в приказе № 1 по армии и флоту нужно бы узаконить не «вы», а «ты», одинаковое для солдата и офицера, это была бы настоящая демократическая и революционная реформа. Я допускаю это, конечно, при наличии радостного подъема народного духа, каким непременно должна быть революция и какой она была в первые дни.
Что же оказалось? «Вы», которое и создано исключительно для ограждения личности, в русских условиях совпало со временем наибольшего умаления личности. Характерно вместе с тем почти полное исчезновение словесного творчества, которое в России все построено на разговоре на «ты». Газетная и ораторствующая Россия теперь вся говорит на «вы», стараясь употреблять как можно больше слов иностранных, и Свет Божий стали называть интернационалом.
Русские писатели не были никогда националистами, на Свет Божий их выводила страдальческая любовь к своей родине. Теперь как будто явился короткий прямой путь на Свет Божий, а слово иссякло. Потому что на этом пути сделан мост поверх личности и, узаконив между собою холодное «вы», мы пытаемся сказать другому народу на «ты». И народ чужой отвергает наше «ты», потому что на «ты» он говорит только с Богом.
17-й год
(рассказ безрукого офицера)
К нашему берегу на Васильевском острове приплыла барка с дровами, и рабочие всю улицу завалили швырком. Пока было тепло, в этих дровах совершалась Вальпургиева ночь. Теперь, осенью, треньканье балалайки прекратилось, иногда слышатся отсюда выстрелы: раз и два! – потом, словно подумав, еще. Вчера мне это объяснили: расстреливают воров.
На дальних линиях нашего острова, у моря, в бедности великой живет чиновница с дочерью, я снимаю у них комнату. Все мы трое – потерпевшие: старуха лишилась пенсии, я – руки на войне и места в революции, дочка, шестнадцатилетняя девочка, я зову ее Козочкой, служила машинисткой вместе со мной, теперь с утра до ночи стоит, торгует газетами и помогает матери стоять в очереди.
Мы живем низко у моря, и когда я ухожу в город, то будто поднимаешься в гору высоко, и на самом верху Смольный дворец. Снизу любимый мой город размывается морем, сверху его, как ветер, разрушают слова.
Время от времени я отправляюсь к своим богатым знакомым раздобывать своим хозяевам какое-нибудь продовольствие, но богатых остается все меньше и меньше, и тогда мне представляется, будто я поднимаюсь куда-то в гору и весь город будто расположен на скалистом острове.
Большой город всегда похож на остров-твердыню состоятельных людей, окруженных морем нужды. Прошлый год перед восстанием на этом острове – было у меня человек десять знакомых состоятельных людей: они жили так же, как теперь живут в Англии, почти не чувствуя войны через недостатки продовольствия. Теперь же из этих домов у меня осталось только три – вот как сильно за это время размылся Остров Благополучия.
Снизу остров подмывается морем нужды, людьми, не имеющими возможности выбраться, сверху, как ветер, его разрушают слова. Некоторые дворцы стали теперь огромными фабриками, день и ночь производящими слова.
Так в схеме я представляю себе наш Остров Благополучия, как выходящий из моря усеченный конус, по сторонам которого в трепете живет буржуазия, а на верхней площадке стоит Смольный – дворец Дон-Кихота. Часто из Смольного я возвращаюсь только на рассвете, и по пути после бессонной ночи все слышанное мне кажется воем осеннего ветра. Гонит ветер с войны призраки, души убитых, павших за что? Они спрашивают смущенные сердца живых: «За что нас убили, за кого мы пали, за царя? – Нет больше царя. – За отечество?» И им с вершины Острова Благополучия двенадцать Соломонов отвечают на разные лады о том, как нужно понимать отечество, что такое отечество.
Слова падают мертвыми камнями, рассыпаются мелким песком. Я слышу, один Соломон говорит: «Русская революция виновата перед французской своим принципом бескровности, получается лицемерие: тут признается бескровность, а там самосуд».
Другой Соломон отвечает: «Нужно открыть форточку, необходимо признать принцип крови».
Так возвращаюсь я домой и будто спускаюсь все ниже и ниже, и вот на самом низу, возле булочной вижу свою старуху-хозяйку первой в каждой очереди: во мгле осеннего рассвета сидит она на каменной ступеньке, в черном платье, неподвижная, как мертвая, и немигающими глазами смотрит на прекрасно вырисованные на дверях булочной булки и куличи.
Козочка. Грянула пушка. В восторге прибежала к нам Козочка.
– Вот какое ядро над самой головой пролетело!
И показала руками диаметр ядра аршина в полтора.
Козочке только шестнадцать лет, ни одной колючей идейки в голове, «позиции» ее не занимают даже перед зеркалом, «партии» не интересуют даже романические.
Бывало, весной, прибежала, поела чего-то – и прыг прямо по революции до самого вечера. Там, взявшись за руки с незнакомыми людьми, идет под красным знаменем и поет: «Мы жертвами пали», там залегла от пулемета между ступенями подвальной лавочки. И революция для нее наступает, и проходят первые дни, как весна.
Теперь, глубокой осенью, Козочка больше не прыгает, ей все противно на улице: и стрельба ненавистна, и злые товарищи – уже не люди. Только вдруг почему-то остановится на улице и вся просияет. Я в это посвящен: она видит своего легендарного кавказца. Нет ничего хорошего на свете, и холодно, и голодно, только на голодуху одна остается радость – вот это видение кавказца в папахе с кинжалом за поясом.
Грустно мне смотреть на похудевшую, истощенную Козочку, несмело просится живая молитва какому-то незнакомому Богу: «Господи, помоги все понять, ничего не забыть и не простить».
Раньше у меня было всегда, что понять – значит забыть и простить. Теперь я хотел бы молиться о мире всего мира, а в душе – только бы не забыть, только бы не простить!
Стынет в поле последний синий цветок. Вянет Козочка среди злобы людской.
Молится