Уильям Фолкнер - Авессалом, Авессалом !
Это было лето после того первого рождества, когда Генри привез его в Сатпенову Сотню, лето после тех двух дней июньских каникул, что он провел там, прежде чем отправиться к Реке, чтоб ехать пароходом домой, лето после того, как убежала тетя, а папа уехал по делам и меня отправили к Эллен (возможно, отец остановил свой выбор на Эллен потому, что в то время Томас Сатпен тоже отсутствовал), чтобы она за мною присмотрела - родившись слишком поздно, когда в жизни моего отца произошел какой-то странный перелом, и, оставшись на руках у этого, теперь уже дважды овдовевшего человека, я к тому времени умела лишь достать что-либо с кухонной полки, сосчитать ложки, подрубить простыню и отмерить молоко в маслобойку и, хотя не годилась больше ни на что, была все же существом столь драгоценным, что меня нельзя было оставлять без присмотра. Я никогда с ним не встречалась (я вообще ни разу его не видела, я даже не видела его мертвым. Я слышала, я видела фотографию, я помогала рыть могилу - и все), хотя он однажды посетил мой дом - это было в день Нового года, когда Генри, как почтительный племянник, возвращаясь в университет, заехал вместе с ним ко мне, но меня не оказалось дома. До этого я даже не слыхала его имени и понятия не имела о его существовании. Однако в тот летний день, когда я туда поехала, казалось, будто эта случайная остановка у дверей моего дома оставила в моей подземной норе какой-то легкий след, какое-то крошечное живучее семя, и оно породило, быть может, не любовь (я не любила, как я могла его любить? Я никогда даже не слыхала его голоса и лишь со слов Эллен знала, что на свете есть такой человек) и даже не подсматриванье и подслушиванье, как вы, конечно, это назовете; нет, за следующие шесть месяцев между тем Новым годом и тем июнем оно придало некую материальную основу тени с именем человека, возникшей из глупой хвастливой болтовни Эллен, тени пока еще безликой, потому что тогда я даже еще не видела фотографии, тень, что отразилась в брошенном украдкой мечтательном взгляде юной девушки, и потому я, ничего не зная ни о какой любви, даже о родительской - об этом настойчивом и нежном насилии над личностью, над распускающимся, как цветок, неисправимым Я, что составляет право и награду всех рожденных от женщины, - я стала не любовницей, не возлюбленной, а как бы возвысилась над любовью и превратилась во всеведущего гермафродита, поборника всех разновидностей любви.
Наверное, он все же оставил какое-то семя, иначе пустая детская мечта не ожила бы в этом саду. Ведь я вовсе не шпионила, когда ходила за нею по пятам. Я не шпионила, хоть вы и скажете, что шпионила. А если я и шпионила, то вовсе не из ревности, потому что я его не любила, (Да и могло ли это быть - ведь я ни разу его не видела.) А если я его и любила, то не так, как любят женщины - не так, как его любила Джудит, во всяком случае не так, как нам казалось, что она его любила. Если это и была любовь (а я все еще. спрашиваю: могло ли это быть?), то я любила так, как любит мать, когда, наказывая своего ребенка, шлепает не его, а как бы соседского мальчишку, с которым он только что подрался, или когда, лаская своего ребенка, ласкает не его, а скорее безымянного незнакомца, который в награду сунул ему в ручонку влажное от пота пенни. Но не так, как любит женщина. Видите ли, я ничего у него не просила. И более того: я ничего ему не давала, а ведь это и составляет всю суть любви. Я даже по нем не скучала. Я и теперь не уверена, сознавала ли я когда-нибудь, что ни разу не видела его лица, а видела лишь ту фотографию, ту тень, тот портрет в спальне молодой девушки, обыкновенный портрет в рамке на беспорядочно заставленном туалетном столике, но (как мне казалось) увитый и украшенный всеми белыми розами девичьих грез: ведь, еще ни разу не видев фотографии, я могла бы узнать, и не только узнать, а даже описать его лицо. Но я никогда его не видела. У меня нет даже никаких доказательств, что Эллен когда-нибудь его видела, что Джудит его любила, что Генри его застрелил, и потому кто станет со мною спорить, если я скажу: А вдруг я сама его придумала, сочинила? Я знаю лишь одно: на месте господа бога я сотворила бы из этого бурлящего потока, что мы зовем прогрессом, какую-нибудь вещь (например, машину), которая украсила бы все пустые зеркала, эти алтари всех некрасивых девушек, чем-то подобным этому портрету; это очень мало, но ведь нам и нужно очень мало. И совсем не обязательно, чтобы, за ним скрывался череп; пусть это будет любое безымянное лицо, смутный намек на какое-то живое существо, предмет желаний другого существа, хотя бы даже только в призрачном мире сказки. Портрет, подсмотренный украдкой (мое детство научило меня не любви, а скрытности, и она сослужила мне добрую службу; любовь едва ли была бы мне такой надежною опорой), когда я во время обеда тайком пробралась в опустевшую комнату. Не для того, чтоб грезить: ведь я и без того жила во сне, а чтобы еще раз повторить уже затверженную роль - так неуверенный, но рьяный дилетант прокрадывается в укромный уголок за кулисами, откуда лучше слышен голос суфлера. А если это была ревность, то не ревность мужчины, не ревность влюбленного и даже не ревнивый взор влюбленного, который шпионит из любви, в надежде прикоснуться к одинокой девичьей грезе: ведь при этом впервые начинает раскрываться та завеса, которую мы называем девственностью, но не затем, чтоб вызвать краску стыдливости, непременный спутник любовных излияний, а лишь чтоб насладиться видом нежной девичьей груди, уже порозовевшей в благодатной легкой дреме, когда стыдливости еще не время просыпаться. Нет, дело ведь совсем не в том; я не шпионила, я бродила по саду, по разровненным граблями, посыпанным песком дорожкам, и думала: "Здесь был его след, и хотя его стерли эти грабли, он все равно еще остался здесь, а рядом ее след; они здесь проходили в том медленном согласном ритме, когда ни сердцу, ни сознанью нет нужды следить за послушными (да, и покорными) ногами"; я размышляла: "Каким вздохам двух слитых воедино душ внимали сии уединенные кустарники и лозы? Какие клятвы, обещанья, какие жаркие и пламенные страсти увенчал сиреневый ливень этой глицинии, мириады опавших лепестков этой розы?" Но лучше, много лучше этого всего настоящая жизнь и дремотная нега самой плоти. О нет, я не шпионила, когда, притаившись в своем убежище под лозой или кустом, грезила, как, наверно, грезила она на уединенной скамейке, что еще хранила невидимый отпечаток его тела; подобно этому сыпучий песок, миллионы нежных листьев и ростков, солнце, мириады задумчивых созвездий, которые взирали на него с небес, всепроникающий воздух - все они хранили следы его ног, его промелькнувшую тень, его лицо, его голос, его имя: Чарльз Бон, Чарльз Добрый, Чарльз Будущий Супруг. Нет, я не шпионила, я даже не пряталась, я все еще была ребенком, и потому мне незачем было прятаться; я бы даже ничуть не помешала, если бы они сидели вместе; однако я была настолько взрослой, чтобы пойти к ней, надеясь, что она (быть может, даже радостно и благодарно) посвятит меня в свои тайны, без всякого стыда, как девушки говорят о любви да, еще настолько ребенком, чтобы пойти к ней и сказать: "Позволь мне спать с тобой"; но уже настолько взрослой, чтобы сказать: "Давай ляжем вместе в постель, и ты расскажешь мне, что такое любовь"; но я этого не сделала, ведь тогда мне пришлось бы сказать: "Не говори мне о любви, я сама расскажу тебе о ней - ведь мне уже известно о любви больше, чем ты когда-либо узнаешь и чем тебе потребуется знать". Потом отец вернулся; он приехал и забрал меня домой, и я опять превратилась в нескладного переростка, уже не девочку, но еще не женщину; одетая в несуразные платья, оставленные теткой, я вела хозяйство в несуразном доме; я не шпионила, не пряталась, я наблюдала и ждала - не благодарности и не награды: ведь я не любила его в обычном смысле слова, потому что такая любовь не может существовать без надежды; я любила его (если то была любовь) такой любовью, о какой не пишут, в пошлых романах, такой любовью, что отдает все, чем никогда не обладала, - тот жалкий грош, что составляет все достояние дающего, но ничего не добавляет предмету его любви - и тем не менее я это отдала. Но отдала я это не ему, не ей; казалось, я ей говорила: "Возьми себе и это. Ты не можешь любить его так, как следует его любить; и хотя он не ощутит всей тяжести этого дара, как не заметит и его отсутствия, однако в вашей совместной жизни, может быть, наступит такая минута, когда он найдет эту крохотную частичку, этот атом так на знакомой клумбе ты вдруг находишь какой-то жалкий, бледный, сморщенный росток и спрашиваешь: "А это как сюда попало?" - и отвечаешь самой себе: "Не знаю". А потом я возвратилась домой, прожила там пять лет, услышала эхо далекого выстрела, как в кошмаре взбежала по лестнице и увидела...
Всего лишь женщину в бумажном платье - она стояла перед закрытой дверью в комнату и не пускала меня туда, - женщину чуждую мне даже больше, чем любому горю, потому что она его не испытывала, женщину, которая спокойными словами: "Что, Роза?" - остановила меня на бегу; этот бег (как я теперь знаю) начался пятью годами раньше, с тех пор, как он побывал и в моем доме, оставив там, впрочем, не больше следов, чем в доме Эллен, где он прошел как оболочка, тень чего-то - не человека, не живого существа, а лишь какого-то диковинного предмета - вазы, шифоньера или кресла, который Эллен хотела бы приобрести; словно отпечаток, оставленный (или не оставленный) им на Колдфилдовых и Сатпеновых стенах, таил в себе какое-то зловещее предвестье грядущего... Да, я выбежала из того первого года (года перед началом Войны), когда Эллен беспрерывно толковала мне о приданом (а ведь это было мое приданое), о сказочном убранстве, необходимом, чтоб отдаться, а отдаться предстояло мне, хоть я и могла отдать всего лишь малость - все свое достояние, ибо существует нечто, что могло бы быть, единственный утес, за который мы цепляемся, чтоб уцелеть в водовороте жестокой действительности... И прошло еще четыре года, - все это время она, подобно мне, ждала, когда все устои, в незыблемость которых нас приучили верить, рушились в огне и дыме и наконец погибло все - мир, безопасность, гордость и надежда; остались только изувеченные ветераны чести и любви. Да, на свете должны, непременно должны быть и любовь и верность - ведь их оставили нам отцы, мужья, возлюбленные и братья, которые высоко несли знамя гордости и надежды на мир - они должны быть, а иначе за что воюют мужчины? и за что еще стоит умирать? Да, умирать не ради суетной чести, не ради гордости и даже не ради мира, а ради той любви и верности, которые они оставили нам, уходя. Ибо ему суждено было умереть - я это знаю и знала тогда, - суждено, как гордости и миру, а иначе чем доказать бессмертие любви? Но любовь и верность умереть не могли. Разве только любовь без надежды и верность, которой нечем гордиться; но все равно любовь и верность должны были остаться превыше убийства и безумия, чтобы из жалкого, отягощенного виною праха спасти хотя бы что-то от прежнего очарования души... Да, она стояла перед закрытой дверью в комнату, куда мне не позволили войти (и, насколько мне известно, куда она сама тоже больше не входила, пока Джонс и его помощник не внесли наверх гроб), стояла с фотографией в опущенной руке, лицо ее было совершенно спокойно, она окинула меня быстрым взглядом и, слегка повысив голос - ровно настолько, чтобы его можно было расслышать внизу в прихожей, - сказала: "Клити. Мисс Роза останется обедать; раздобудь еще какой-нибудь еды", - и потом: "Может быть,