Уильям Фолкнер - Авессалом, Авессалом !
Ответа не было. Я его и не ждала; наверно, я уже тогда не ожидала, что Джудит мне ответит, - так ребенок, еще не успев понять, что именно его напугало (прежде чем ужас окончательно лишит его способности рассуждать), зовет на помощь родителей, хотя и совершенно точно знает, что их здесь нет и что они его не слышат. Я взывала не к кому-то, не к чему-то, я пыталась (криком) пробиться сквозь что-то, сквозь это противодействие, сквозь эту яростную, недвижимую, твердую как скала, враждебную мне силу, которая заставила меня остановиться: сквозь это виденье, это знакомое кофейное лицо, сквозь это тело (кофейные босые ноги неподвижно застыли на голом полу, а позади поднимался изгиб винтовой лестницы), не больше моего, которое совсем не шевелилось, ничуть не перемещалось в пространстве (она даже не отвела от меня взгляда, потому что смотрела не на меня, а сквозь меня, очевидно, все еще раздумывая о том, как мое вторжение нарушило цельность четырехугольника открытой двери), а, казалось, растягивалось, отбрасывая вверх что-то непостижимое - не душу, не дух, а скорее нечто такое, что с напряженным вниманием прислушивалось к чему-то для меля недоступному и недозволенному, постигая и воспринимая какую-то невидимую тайну, унаследованную от расы более древней и чистой, нежели моя, и именно благодаря этому в разделяющей нас пустоте возникло то, что я ожидала здесь найти (да, непременно должна была найти, а иначе - хоть я там и была и дышала, мне пришлось бы усомниться, родилась ли я вообще когда-либо на свет) - эта давным-давно запертая душная спальня, эта не застланная простыней постель (супружеское ложе любви и скорби), бледный окровавленный труп в залатанном выцветшем сером мундире, алую кровь на голом матрасе, коленопреклоненная невенчанная вдова - меж тем как я (вернее, моя телесная оболочка) еще не остановилась (для этого требовалось прикосновение, рука), я, безрассудная жертва самовнушенья, все еще верила: то, что должно быть, будет, не может не быть, а иначе мне пришлось бы усомниться не только в своей жизни, но и в своем здравом уме; я бегу, бросаюсь на это непроницаемое кофейное лицо, на эту холодную, беспощадную, бессмысленную (нет, только не бессмысленную, все что угодно, только не бессмысленную - ведь черная податливая кровь, которую он оплодотворил, взяла от него ясновидящую волю и разбавила его абсолют безнравственного зла) копию его лица, которую он породил и которой повелел распоряжаться здесь в его отсутствие; бросаюсь, как обезумевшая ночная птица, что стремглав несется на роковой свет железного фонаря. "Постой, сказала она. - Не ходи наверх". Но я еще не остановилась - для этого нужна была рука; я все еще бежала, стремясь преодолеть последние несколько футов, через которые мы смотрели друг на друга - не как два человека, а как два противоположных абстрактных понятия, какими мы, в сущности, и были; ни та, ни другая не повышала голоса, словно каш разговор велся независимо от речи и от слуха. "Что?" - спросила я.
"Не ходи наверх, Роза". Она проговорила это так спокойно, так тихо, что мне опять почудилось, будто эти слова произнесла не она, а самый этот дом, который он построил, который вырос на нем как гнойник - таким же образом из его собственного пота могла бы образоваться какая-то (пусть даже невидимая) оболочка, кокон, в котором Эллен пришлось жить и умереть чужой для всех, в котором Генри и Джудит придется быть пленниками, жертвами или умереть. Дело было не в слове, не в имени, не в том, что она назвала меня просто Розой. Когда мы были детьми, она называла просто по имени не только меня, но и Генри и Джудит; я знала, что даже и теперь она называет Джудит, да и Генри, если речь заходит о нем, просто по имени. И она вполне могла бы. все еще называть меня Роза, а не мисс Роза - ведь для всех моих знакомых я все еще оставалась ребенком. Дело было не в этом. Она совсем не хотела меня обидеть - ведь, в сущности, в ту секунду, когда мы стояли лицом к лицу (за секунду до того, как мое все еще бегущее тело минует ее и взбежит на лестницу), она выказала мне больше почтительности и уважения, чем кто-либо из моих знакомых; я знала, что с той секунды, как я появилась в дверях, для нее, единственной из всех моих знакомых, я перестала быть ребенком. "Роза? вскричала я. - Ты смеешь называть меня Розой? В лицо?" Тут она коснулась меня рукой, и тут я наконец остановилась. Возможно, мое тело не остановилось даже и тогда - мне показалось, будто я чувствую, как оно слепо бросается на тяжелый, но невесомый сгусток той воли (не ее воли, я и поныне утверждаю, что она служила лишь орудием), которая не подпускала меня к лестнице; возможно, еще прежде, чем оно (мое тело) могло успеть остановиться, нас объединил, отбросил друг от друга звук другого голоса, одно-единственное слово, раздавшееся с верхней площадки. Не знаю. Знаю только, что все мое существо слепо ринулось вперед и со всего размаху натолкнулось на что-то чудовищное и неподвижное, и чувство изумления и возмущения, которое я испытала, было слишком неожиданным и сильным, чтоб его могло вызвать простое прикосновение черной руки, которая, желая меня остановить, бесстрашно коснулась моей руки - руки белой женщины. Ибо прикосновение плоти к плоти мгновенно перерезает, разрубает хитроумное сплетение ниточек этикета и условностей; это хорошо знают и любовники и враги, ибо только прикосновение делает из человека любовника или врага, - да, прикосновение, прикосновение к цитадели, в которой скрывается самый центр нашего бытия, наше сокровенное Я Есмь, а не душа, не дух, ведь разум, как похотливая и алчная тварь, готов отдаться первому встречному в любом темном закоулке нашего земного обиталища. Но стоит только плоти соприкоснуться с плотью, и вы увидите, как отпадет скорлупа всех предрассудков касты и цвета кожи. Да, я остановилась как вкопанная - мне преградила путь не рука женщины, не рука негритянки, а невидимая рука того, кто держал в узде эту свирепую непреклонную волю, - я взывала не к ней, а к нему, к нему обращалась я через эту женщину, эту негритянку - на меня словно бы нашел столбняк, который еще не вылился в возмущенье, потому что скоро должен был, превратиться в ужас, я не ждала и не получила ответа - ведь мы обе знали, что не к ней были обращены мои слова: "Руки прочь, черномазая!"
Ответа не было. Мы просто стояли - я как бы замерла на бегу, она застыла в зловещей неподвижности; и эта рука, словно туго натянутая пуповина, держала нас обеих, как двух близнецов-сестер породившей ее жуткой тьмы. Ребенком я не раз видела, как она, Джудит, и даже Генри возились и дрались (возможно, так играют все дети, я просто этого не знаю) и (как мне говорили) она и Джудит даже спали вместе в одной комнате, только Джудит спала в кровати, а она, по всей вероятности, на соломенном тюфяке на полу. Но я слышала, что Эллен не раз находила их обеих на тюфяке, а однажды нашла вместе в кровати. Но со мной ничего подобного быть не могло. Даже ребенком я ни за что не хотела играть теми игрушками, которыми играли они с Джудит, словно уродливое спартанское одиночество, которое я называла своим детством, научившее меня слушать (и пожалуй, больше ничему), прежде чем я начала что-либо сознавать и понимать слова еще до того, как я их услыхала, научило меня не только инстинктивно бояться ее и того, чем она была, но избегать даже вещей, к которым она прикасалась. Вот так мы там и стояли. И вдруг я поняла, что кричу не от возмущения, не от ужаса, а от накопившегося во мне, бившего через край отчаянья. Я помню, что когда мы там стояли, соединенные этой безвольною рукой (да, эта рука была такой же страдающей жертвой, как я и как она), я крикнула - быть может, не вслух, не словами (и, заметьте, я обращалась не к Джудит; быть может, едва я вошла в этот дом и увидела это лицо - одновременно и нечто большее, и нечто меньшее, чем Сатпен, - быть может, даже тогда я уже знала то, чему не могла, не хотела, не должна была верить), я крикнула: "И ты тоже? И ты тоже, сестра, сестра?" Чего я ждала? Я, безрассудная жертва самовнушенья, приехавшая сюда за двенадцать миль, чего я ждала? Быть может, я ждала, что Генри сейчас появится из какой-нибудь двери, знакомой с его прикосновением, возьмется рукой за щеколду, переступит через порог, знакомый с тяжестью его ноги, и найдет в прихожей маленькое, жалкое, испуганное существо, на которое еще никто на свете не взглянул дважды, которого он сам уже четыре года не видел, да и раньше встречал не очень часто, но которое тотчас же узнает, хотя бы по изношенному коричневому шелковому платью, некогда принадлежавшему его матери, и еще по тому, что это существо назовет его по имени? Что Генри появится и скажет: "Да ведь это Роза, тетя Роза. Проснись, тетя Роза, проснись"? И я, спящая, что все еще цепляется за сон - так тяжелобольной исступленно цепляется за последний скоротечный миг невыносимой смертной муки, чтобы острее вкусить восторг, когда отпустит боль, - я пробужусь к действительности и даже, более того, не к неизменным, нетронутым старым временам, а к новым, что изменились под стать тому сну, который, слившись воедино с самим спящим, превращается в божество или святыню: "Мама и Джудит с детьми, а папа и Чарльз гуляют в саду. Проснись, тетя Роза, проснись"? Но может быть, я ничего не жду, ни на что не надеюсь, даже не вижу никаких снов, потому что сны не приходят парами, и разве не приехала я сюда, за двенадцать миль, не на живом, подвластном смерти муле, а на кошмарном химерическом отродье самой ночи? Да, проснись, Роза, проснись, пробудись ото сна - не о былом, а о том, чего не было и не могло быть никогда; проснись, Роза, - не к тому, что будет и могло бы быть, а к тому, чего быть не может и не будет; проснись. Роза, оставь свои надежды; ведь ты верила, что существует видимость скорби, даже если самой скорби нет; ведь ты думала, что нужно спасать - если не любовь, не счастье и не мир, то хотя бы безутешную вдову, и нашла, что спасать тебе здесь нечего; ты надеялась спасти ее, как обещала Эллен (не Чарльза Бона и не Генри - никто из них не нуждался в защите от него или даже друг от друга), но было уже слишком поздно; живи ты там даже с тех пор, как вышла из чрева матери, или достигни уже полного расцвета сил человеческих, когда родилась на свет она, - все равно было бы слишком поздно; ты преодолела путь длиной в двенадцать миль и девятнадцать лет,, желая спасти нечто, что не нуждалось в спасенье, и вместо этого потеряла самое себя. Не знаю, знаю только, что этого я не нашла. Я обрела лишь состоянье сна, когда, не двигаясь с места, бежишь от ужаса, в который невозможно верить, к безопасности, которая не внушает ни малейшего доверия, и в этом состоянии меня держали не зыбкие сыпучие пески кошмара, а лицо, ставшее мучителем собственной души, рука, сама пригвоздившая себя к кресту; держали до тех пор, пока тот самый голос нарушил эти чары и нас разъединил. Он произнес всего одно лишь слово: "Клити", - вот так, так холодно, так тихо, но хотя голос принадлежал Джудит, им говорила не она, а опять сам этот дом. О, я отлично это знала, я, верившая, в видимость скорби, знала это не хуже, чем она - Клити. Она не шевельнулась, не стало лишь руки - даже прежде, чем я осознала, что руку отняли. Я не знаю, то ли руку отняла она, то ли я сама из-под нее выбежала. Только руки не стало, а вот что было дальше, вам тоже не смогут рассказать: как я помчалась, взбежала вверх по лестнице и нашла не скорбную молодую вдову, а Джудит - она стояла перед закрытой дверью в ту комнату, на ней было то самое бумажное платье, в котором она всегда ходила после смерти Эллен; стояла и держала в опущенной руке какую-то вещицу, и если она испытывала боль и горе, она их спрятала - совсем или частично, я не знаю - вместе с недошитым подвенечным платьем. "Что, Роза?" - произнесла она тем же голосом, и я опять застыла на бегу, хотя мое тело, эта кучка слепого, бесчувственного, обманутого дыхания и праха, все еще двигалось вперед. Вам не расскажут и о том, что в этой вялой, безучастно повисшей руне я увидела фотографию, ее собственный портрет в медальоне, который она сама ему подарила; она держала его бездумно и небрежно, как держат захлопнутую на полуслове пустую развлекательную книжку.