Я? - Петер Фламм
Периодически ненадолго останавливаться в суматошном марафоне жизни для душевной идентификации представляется мне целительным и плодотворным. Подобная передышка не повредит наивной радости нашего бытия, а возможно, и усилит ее. Задаваться вопросом “почему?” — это больше, чем приятное времяпрепровождение. Нам нравится играть, но прелесть нашего инфантилизма вынуждена отступить перед тем фактом, что мы, как ни досадно, оставили позади театральные бронзовые ворота в рай вегетативного существования. Тут ничего не поделаешь: мы должны — как и любое растение — вырасти.
Вопрос о том, почему я не живу в Германской Федеративной Республике, никогда всерьез не достигал клеток коры моего мозга. Я слишком увлечен настоящим моментом моего бытия, как оно есть. Возможно, это к лучшему. Возможно, я не могу себе позволить жить рука об руку с прошлым. Слишком болезненным оно было, и рука эта быстро отсохла. Я забываю то, что хочу забыть. Я назвал это явление конструктивным и здоровым неврозом. Нельзя все время таскать с собой весь балласт. Надо выбрасывать за борт то, что мешает, — насколько это возможно. Еще раз повторю: je n’accuse personnel[5].
Психиатрия научила меня понимать, а не судить.
Ну да ладно, по такому особому случаю я связываюсь с моей верной службой вывоза мусора и достаю выцветшие пленки воспоминаний из запыленной коробки. Заправляю их в проектор сознания — и вот они.
Я родился евреем, но чувствовал себя более немецким, чем иные немцы. Я говорил по-немецки, писал по-немецки, чувствовал по-немецки. Мой достойный восхищения брат[6] пал в Первую мировую баварским лейтенантом под Верденом. Во главе своей роты он вызвался пойти в безнадежный дозор, никто из его co-немцев не пожелал к нему присоединиться. В кармане у него нашли письмо со строчкой: “Мы докажем, что не напрасно читали наших немецких классиков”. Нет, не напрасно. Он пал — за немецкую идею.
Мой отец[7] был первым юристом-евреем, занявшим значительную должность: он стал членом верховного суда земли. Его назначение стоило поста министру юстиции. Когда отца должны были перевести в имперский верховный суд, новый министр с циничной откровенностью признался, что не желает повторить судьбу своего предшественника. Разве что отец примет крещение?.. “С удовольствием, — ответил господин тайный советник, — но только в католицизм”. Министр его понял. Отец стал почетным доктором, ординарным почетным профессором университета, членом городского совета и почетным старейшиной Берлина. Все это было гигантским многослойным пластырем на ране, которую я не желал видеть.
Мой дядя[8] основал газету Berliner Tageblatt. Еврейство тут было совершенно ни при чем. Это был орган просвещенной немецкой демократии, он боролся за мир и международное взаимопонимание. Позже, повзрослев, я работал под псевдонимом (Петер Фламм) там, и в издательстве Ullstein, и во всех крупных демократических газетах и журналах. Тень, висевшая надо мной в детстве, развеялась. В гимназии один юный господин из дворянской семьи как-то раз назвал меня жиденком. Я ударил его по белому тестообразному лицу, но точно знаю, что это воспитательное мероприятие не помешало ему впоследствии стать обергруппенфюрером или кем-то вроде того в нацистской иерархии. Меня же этот инцидент никак не задел. Я лучше всех писал сочинения на немецком и был лучшим по христианскому Закону Божию. Потом я стал врачом, и пациенты дружили со мной. Я опубликовал четыре романа, моим читателям и даже некоторым критикам они понравились. Я был на этот счет другого мнения и спросил своего друга Макса Шелера[9], как мне научиться и понять, каким образом тикает человеческий механизм. Он сказал: “Читай Фрейда”. Я прочел Фрейда. Мой друг оказался прав: нужно кое-что знать о рентгеновских снимках души, прежде чем писать другие картины. Так я занялся психиатрией и психоанализом. Это помогало мне, а я помогал другим. Я продолжал писать. Написал несколько пьес, их поставили в полудюжине театров. Я стал завлитом в театрах Франкфурта, Гамбурга и Берлина и режиссером в Касселе. Я говорил, спорил и передавал послания своего сердца и мозга по всем немецким радиостанциям. Пока не пришло то утро, когда все оборвалось. Когда смерть встала рядом и мне пришлось без денег, родины, друзей и языка, побитым и униженным, выбираться из Германии через заднюю дверь. Я был пруссак, вы знаете цвета?[10]
Затемнение. Конец первой части. Дамы и господа, прошу вас не покидать свои места. Это лишь короткий технический перерыв. Коли вы пожелаете выйти и простудиться, я не льщу себе мыслью, что смогу вас отогреть. Во время паузы вас развлечет конферансье. Американцы называют его commentator. Он должен сказать лишь несколько слов: “Я был пруссак, вы знаете цвета?” Но ведь это мы уже знаем, зачем же повторять то, что все равно непонятно… не пожелало быть понятым. Лучше сразу перейдем ко второй части. Я предсказал, что перерыв будет короткий. Я много чего предсказал, но у скольких есть уши, чтобы услышать?
Выход из затемнения. Вот это голос Америки. Вот это прием в свободной Америке. Вот это неожиданное великодушие. Готовность жертвовать и согревать ближнего. Вот это холодная реальность страны доллара, где все бежит, все сразу взвинчивается до гигантомании. Где техника со сталью, стеклом, бетоном и электроникой никак не может задушить молчащие голоса верующей иррациональности. Здесь небоскребы и социальный зуд. И в том и в другом чувствуется одержимость. Одинаково навязчивое, доходящее до утопизма, стремление к безграничной мотильности, которое тянется в небо архитектурой и так же успешно — с головокружительной скоростью — старается одним махом избавиться от всех социальных и этических проблем мира. Это сама жизнь во всех