А земля пребывает вовеки - Нина Федорова
В кухне Глаша то и дело принималась проклинать Варвару, на что Мавра Кондратьевна ей замечала сурово:
– На крыльцо выйди, там проклинай! Тут не место. Тут у меня хлеб пшеничный – тело Христово. – И, громко вздыхая, добавляла: – Одним утешаюсь: гореть Варваре в аду! Как Бог свят, гореть ей в адском пламени. Девица Каин, первый сорт. Отблагодарила своих благодетелей.
И оставшись одна, кругом оглянувшись, шептала:
– Да и для той, для другой, – вслух она не решалась произнести имени Полины, – и для другой, Господи, не пожалей Твоего адского огня. Обеих бы на одной сковородке, в одном маслице! Я вот тут – то у плиты, то у духовки – двадцать лет изучаю огонь… понимаю, каково им там будет!
Между тем у всех, кроме матери, день был заполнен работою и заботами. Всё в «Усладе» шло к окончательному упадку. Падали ограды, лупились стены, глох парк, бурьяном зарастал сад. По ночам кто-то ломал дворовые постройки и заборы на топливо. Ближние заборы, трельяжи, стены оранжерей ломали сами Головины. В «Усладе» отапливались только три комнаты: столовая, спальная и кухня. Прислуга и жила и спала в кухне. Эти комнаты содержались чисто, убирался также и коридор, ведущий на боковое крыльцо, да ещё хорошо выметалась дорожка к яблоне, под которой находилась могила. С утра выносили туда скамеечку, и почти постоянно, будто неся караул, кто-либо из женщин сидел там неподвижно, глядя на холмик, вспоминая и не веря тому, что случилось и что могла так измениться вся жизнь.
Жить становилось всё труднее, а Головины ко всем лишениям начинали относиться всё безразличнее, как будто и не были никогда богаты и избалованы роскошью. Решили отпустить прислугу: и кормить и платить нечем. Услыхав об этом, Мавра Кондратьевна заголосила, запричитала. Она наотрез отказалась уйти.
– Тут и умереть хочу, с господами… Все и поляжем рядком, в сыру землю под яблонькой. Жалованья мне не надо. И голодать будем вместе. Я как по кухне опытная, то и вам со мной будет легче. Не допущу вас до кухни. И куда мне уйти? Я вот от печки до стола дойти устаю, так я в жизни моей разочарована… Мне теперь и жить страшно, и помереть страшно… И ничего мне ни от кого не надо… Гнать будете – не уйду! Тут моё место.
Глаша решила иначе. Она придумала:
– Поступлю в городе на какое самое хлебное место, в клуб какой, где правительство… а жить здесь буду. Что заработаю, с вами делить буду.
И обе остались в «Усладе».
В клубе, где Глаша работала в столовой, она имела успех. Там взялись за её перевоспитание, нашли у ней голос, стали учить петь. Правду сказать, Глаше там нравилось. А дома с какой еле сдерживаемой радостью она преподносила то булочку генеральше, то зубной порошок Анне Валериановне, то пару конфеток Миле.
В ее свободные часы по «Усладе» неслось пение: Глаша «практиковала».
Среди долины ровные…– Не пой, – умодяла кухарка, – не разрывай моего сердца. Плакать надо в этом доме. У барыни чулок нету. Пока барышня ей штопает, она – на босу ногу! Вот как обеднели! И чего ты поёшь! Стыда в тебе нету! Жалости женской в тебе ни капли!
Глаша замолкала, а через полчаса опять неслось:
Навек отделит друг от друга…И опять бежала к ней Мавра:
– Замолчишь ты со своими песнями? Женской совести нету: всё про любовь да про любовь. Ты про господ подумай: от такого горя прямо бы и умереть, а они живут, маются. Барышня из простыночки своей себе споднее шьёт, а ты крутишься с песнями. Каково им слушать? А сказать тебе не скажут: ты вроде теперь как бы квартирантка. Покойнику полгода нет, а ты – «Ах, зачем эта ночь»… Барыня, гляди, ну прямо на икону похожая стала, а ты – про «нежные лобзанья». Надо тебе поголосить – поди в парк подальше, там и пой!
Но была в Глаше и своего рода деликатность: она никогда в «Усладе» не пела тех революционных песен, которым обучали её в клубе.
В Миле происходила перемена. Меланхолия вплеталась во все её мысли. Ей не хотелось жить. Она думала: «Отец убит. Димитрий расстрелян. Борис пропал без вести. Война проиграна. Империя рухнула. Революция принесла только разруху и несчастье. Начинается голод. К чему жить? Разве возможно со всем этим бороться? Разве возможно всё это перестроить, забыть, преодолеть?»
А из кухни неслось причитание:
– Летит, летит золотое время, проходит и моя постылая жизнь. И не глядела бы я на эту кухню! Куда мне это пространство! Болею глядеть на пустые шкафы! Где сахар? Где масло? Где хотя бы мука? Забыла я, забыла, как печь кулебяки. Не помню, как и пахнут подливки. Сподобит ли Господь хоть ещё раз в жизни испечь куличи! Увижу кусок мяса, так теперь не разберусь, баранина ли то или телятина. Что я болтаю в этой миске? На что похожа эта похлёбка! Это ли подходящий обед для господ? Как не сгореть от стыда, как понесу ту похлёбку на стол! Кухня моя пахнет золою и дымом, не гусем жареным. Где то золотое время? Кто поел всю сытную пищу на нашей земле? Нету больше хороших обедов, нету сытых людей. Россия по зёрнышку рис считает!
Тётя Анна Валериановна всё мрачнела лицом, всё плотнее сжимала губы. Забыть? Никогда. Простить? Никогда. Смириться? Ни за что! Ни за что!
И всё же это был хоть и краткий, но мирный период. Но когда казалось, что уж им нечего бояться, нечего страшиться, что уже нечему больше случиться, судьба послала им ещё одно испытание: в их доме снова появился Попов. Они о нём совершенно забыли – и вот он снова в «Усладе».
Были сумерки. На пианино, перенесённом в столовую, Анна Валериановна играла фуги Баха.
Попов пришёл из кухни. Мавра Кондратьевна пошла доложить о нём Анне Валериановне.
– Мужик пришёл… тот самый. Говорит – по делу.
Попов явился расфранчённым. На нём была так называемая тройка коричневого сукна: брюки, жилет, пиджак. Костюм, конечно, не был куплен в магазине, да и таких материалов уже давно в продаже не было, – он являлся плодом реквизиции. Внимательному глазу Анны Валериановны показалось, что она уже видела этот костюм когда-то, возможно, настоящий его владелец был как-нибудь прежде гостем в «Усладе».
Заметив её внимательный взгляд, Попов расхвастался. Он был уверен, что нравится.
– На шелку костюмчик, – доложил он радостно.
На выпуклом животе Попова болталась толстая золотая цепь. Он вынул