Николай Омельченко - Серая мышь
— Я уже пишу, — вздохнул я, а сам подумал: знал бы ты, о чем и как я пишу! Но пишу правду, ту единственную, непредвзятую, объективную правду, которая не всем и не всегда нравится; но я пишу все это для себя и для самых близких мне людей, перед которыми лгать не дозволено.
Прибежала плачущая Юнь, лицо у нее было в пыли, один глаз зажмурен. Ее держала за руку девчушка, которая с ней играла. Она испуганно сказала: какие-то хулиганы мальчишки сыпанули ей в лицо песком. Я понес внучку к умывальнику, чтобы промыть глаз. Рядом со мной оказался второй волынянин из Австралии — высокий и большелицый.
— Я вам помогу, пан Курчак, — предложил он.
— Спасибо. Вы ее держите, а я буду мыть, — согласился я и мельком возглянул на земляка. У него хоть и было старческое изношенное лицо, но глаза сияли какой-то детской чистотой, если бы только не беспредельная грусть в них. Его звали Семен Моква.
Юнь вырывалась и плакала. Успокаивая ее, Семен негромко засвистел, вибрируя губами, получился довольно необычный звук, отчего Юнь сразу же перестала плакать и с любопытством уставилась на незнакомца.
— Ну, вот и все, — довольным голосом сказал Семен, — так я когда-то успокаивал своего сына.
Перед тем, как вернуться на веранду, Семен сказал мне довольно робко:
— Я создал в Австралии, неподалеку от Мельбурна, небольшой музей «Оксана», он назван в честь моей матери. У меня там нет шедевров, нет выдающихся полотен, я собираю картины самодеятельных художников-украинцев, которых судьба забросила далеко от родины. Сюжеты картин обязательно должны быть навеяны Украиной. Мне говорили, что такие полотна есть у вас. Здесь они не пользуются большим спросом, так что я у вас их куплю; конечно, если вы будете так добры и щедры, что дорого за них не возьмете, я ведь человек небогатый.
Семен Моква мне понравился; вовсе не тем, что хотел приобрести мои картины, — я уже говорил о том, что их у меня и раньше покупали, — понравился он мне своей непохожестью на других, особенно на его спутника по вояжу в Канаду пана Маланюка. Было в Семене что-то и от усталого, побитого жизнью, но не ставшего злым и недобрым старика, что-то робкое и наивное, заискивающе-грустное, такое бывает у обиженных детей, еще не понявших, кто и за что их обидел.
— Думаю, нам с внучкой здесь больше незачем оставаться, обидели и ее, и меня, — усмехнувшись, сказал я Семену. — Если у вас с нашими соотечественниками нет никаких дел, мы можем уйти хоть сию минуту. Дома я один, а когда вернется жена, она нам не помешает, она у меня из таких, — хвастливо заявил я.
— О, это такая редкость, — печально промолвил Семен.
— Мастерская у меня тоже в доме, я ведь, как вы изволили выразиться, самодеятельный художник, хотя когда-то немного этому мастерству обучался.
Когда мы вышли на Блур, Семен остановился у старенького двухэтажного коттеджа и, замявшись, спросил:
— Пан Курчак не будет возражать, если я захвачу с собой бутылочку виски?
— Но для этого надо ехать очень далеко, у нас тут, кроме кока-колы, минеральной и пива, ничего не продается.
— У меня всегда есть запас, — смущенно сказал Семен и кивнул на коттедж. — Я остановился у знакомых пана Маланюка, отели в Торонто мне не по карману. Я лишь на минутку. — Он нажал кнопку у приземистых дверей подъезда, они открылись и тут же мягко, бесшумно, словно полы пальто, запахнулись.
Не успел я напоить соком Юнь, как Семен навис над нами своей высокой нескладной фигурой, сунул моей внучке австралийскую коробочку с леденцами, украшенную ярко-оранжевым кенгуру, и мы двинулись в сторону моей улицы.
Дома я прежде всего накормил Юнь, уложил ее спать, включив ей телевизор, затем, приготовив бутерброды и кофе, пригласил Семена в свой кабинет-мастерскую.
— У-у-у, это я покупаю сразу, — едва переступив порог комнаты и увидев мой портрет Шевченко и подаренную мне Джеммой картину, загорелся гость.
— Пусть пан Моква меня извинит, — ответил я, — но эти картины я не могу уступить. Пейзаж — подарок дочери, а портрет Кобзаря я писал для себя; он уже много лет висит на этой стене, и я не представляю себе мой дом без него. Но у меня есть еще один портрет, чуть потемнее, когда-то еще по молодости и по наивности я вздумал написать Тараса как икону, а когда написал, то подумал: а как бы отнесся к этому сам Шевченко? Думаю, не одобрил бы. Для меня он бог, но сам Тарас не очень-то жаловал разные божества и не хотел бы, чтобы из него делали икону.
Я нашел это полотно и показал Семену: картина ему понравилась.
— У меня уже есть два портрета Шевченко, — сказал он, — но это будет самый лучший. Пан Курчак, дорого за него возьмет?
Я вздохнул.
— Признаться, мне с ним не хотелось бы расставаться, все же память о моей молодости, но…
И я стал рассуждать вслух, высказывая то, о чем постоянно думал, не стесняясь этого понравившегося мне человека:
— Кому он будет нужен после того, как меня не станет? Будет валяться где-нибудь в пыли или продан по дешевке. Я вам дарю этот портрет, пан Моква.
— О, что вы, это так щедро! — Семен вдруг, словно вспомнил, что у него в боковом кармане пиджака бутылка виски, быстро вынул ее и стал отвинчивать пробку. Руки у него дрожали. Я подумал, что это от волнения, но когда он налил мне и себе и, сказав «за вас и за вашу щедрость», поспешно выпил, забыв даже спросить содовой, я понял, что виски для Семена — одна из главных целей в жизни, он, видимо, уже давно пристрастился к нему, оттого и лицо у него такое, и какой-то виноватый, робкий вид. Он поставил рюмку, зажмурил глаза и повторил: — Это очень щедро, спасибо вам. Я повешу этот портрет на самом видном месте. — Налил себе еще и спохватился, увидев мою нетронутую рюмку. — А вы?
— Спасибо, я не пью, — ответил я.
— В таком случае… — Семен с сожалением поставил рюмку на стол.
— Я, пан Моква, когда-то хорошо выпивал, — солгал я, — а теперь нельзя. Но друзья мои уже привыкли к тому, что я трезвенник, и пьют, сидя со мной, сами. Мне хотелось бы и вас с сегодняшнего дня причислить к моим друзьям, так что не стесняйтесь, пейте, пожалуйста.
Семен не заставил себя долго уговаривать, пил, смотрел мои картины. Ему все нравилось. Между делом мы расспрашивали друг о друге. Оказалось, — для меня это было совершенно неожиданным, — что Семен моложе меня почти на десять лет, выглядел он, конечно, намного старше своего возраста. Рассказывал довольно неохотно об Австралии, о ее душистых эвкалиптах и прочем, и тут я, спохватившись, спросил его о музее — как я мог не поинтересоваться этим с самого начала! — почему он назвал в честь матери «Оксаной»? Семен долго молчал, пил, хмелея, бугристое лицо его наливалось тугой, как раскаленное железо, краской, а глаза становились все печальнее. Наконец он рассказал мне свою историю. Я ее записал, вот она.
…Семена забрали в Германию на работы из Кременецкого района; был он хилым пареньком, но роста высокого, поэтому и выглядел старше своих лет, вот и загребли его еще несовершеннолетним. Мать в слезы, к полиции, в комендатуру — ни в какую! Смеялись — в дороге доспеет! «Возьмите лучше меня, я молодая и сильная», — говорила мать. Забрали и ее, взяли обоих. В Германии их определили к бауэру, они были рады — хоть и рабы, но вместе. Относились хозяева к ним, как и к рабочей скотине, разве что скотину лучше кормили да она меньше работала, но все же как-то жили, с голоду не умерли и вконец не надорвались. Через два года пришли американцы, мать и сын попали в лагерь для перемещенных лиц, а там началась агитация: всех, кто работал на немцев, сошлют в Сибирь, кто же останется здесь, обещали отправить в свободный мир, где, по словам агитаторов, земной рай и благодать. Некоторые поверили, в их числе были Семен и его мать Оксана. Так, после тяжелого плавания через океан, они очутились в Австралии, в чужой, но прекрасной стране, где призрачно синеют покрытые маревом вечной зелени горы, где чист и прозрачен воздух, напоенный теплым дыханием океана, где всегда улыбчивы и приветливы люди, нет голода и, главное, никогда не было войн. Здесь вы будете счастливы, сказали им в Австралии, как счастлив весь австралийский народ, вы забудете ужасы войны, станете такими же, как и мы, беззаботными и веселыми.
И действительно, Семен и Оксана видели вокруг себя только приятное, никто не оскорблял их, относились к ним приязненно и по-доброму. Это наполнило душу Оксаны чувством благодарности и радости, наконец-то она обрела покой, которого до этого не знала, покой для себя и для своего сына Семена, из-за которого, собственно, и попала сюда. И по ночам, молясь богу, она благодарила его за это.
Затем пришлось изучать английский язык в лагере для эмигрантов, проходить медицинские комиссии, где определяли, кого и на какую работу направить. Семена и ребят, что помоложе, назначили в Квинсленд рубить сахарный тростник, а Оксану послали в Мельбурн в дом для престарелых — присматривать за немощными стариками. И тут Оксану охватил страх: как же это их разлучают, ведь она и на каторгу в Германию ехала только затем, чтобы быть вместе с сыном, не бросать его одного, а теперь, когда все так хорошо, снова эта насильственная разлука. Сколько она обегала разных чиновников, умоляя не разлучать ее с сыном, просила и ее послать в Квинсленд, согласна была на любую работу, но ни просьбы, ни слезы не смягчили сердца чиновников.