Мор Йокаи - Венгерский набоб
Графиня занимала лучшее место, напротив сцены. Внучка, Флора, сидела наискосок; восхитительно красивое ее личико лишь благодаря свойственному ему выражению доверчивой серьезности не сводило мужчин тотчас же с ума. Спокойная уверенность взгляда, мягкий овал лица, окруженного, казалось, тихим сиянием, если не отрываясь смотреть на него, тонкие брови над ясными очами, нежные губы - все вместе складывалось в некую гармонию невинности, одно лишь созерцание которой отвращало от vulgivagae Veneris [простонародной Венеры (лат.); здесь: от вульгарных, чувственных помыслов]. Это было одно из лиц, не возбуждающих страстей, хотя и совершенных по красоте.
Поглощенная происходящим на сцене, она, даже оборотясь с ласковой вежливостью к вошедшим и кивком поздоровавшись, не отдала им своего внимания целиком.
- И не поговоришь с вами, если с полицией не приведешь, противный вы человек, - шутливо напустилась графиня Эсеки на Рудольфа. - Мы-то надеемся, что в театре его встретим, а он вместо того, чтобы ложи рассматривать, в угол забился и совсем не глядит. Что это вы о подобающем месту и времени любопытстве забываете? Нехороший вы, сударь, человек, всегда уехать норовите, едва мы приедем, будто нарочно избегаете. Но на этот раз выследили вот вас и подстерегли.
- Я избегаю? - спросил Рудольф, как только разговорчивая графиня дала возможность вставить словечко. - Я никогда не забываю о долге вежливости по отношению к вам.
- Да только завтра трудно было бы ее засвидетельствовать, так как мы отбываем уже в милую нашу Венгрию.
Легкое саркастическое подергиванье в лице Рудольфа показало, что на уме у него приблизительно следующее: "Как же, как же: и рапс уже косят, и овец стригут; хорошей хозяйке сейчас самое место там". Вслух же он сказал:
- Рано что-то вы Англию оставили: охота, бега, морские прогулки, веселые пикники на острове Джерсей только начинаются.
- Из-за нее не стала задерживаться, из-за внучки; она и зимой еще домой просилась.
Только теперь внимательней взглянул Рудольф на "внучку", которую знал еще резвой девчушкой, и чуть не ахнул, пораженный ее целомудренно-зрелой красотой. Как дивно расцветает, иной раз за несколько лет, малообещающее детское личико!
- Мадемуазель Флора скучала, значит, в Лондоне? - сказал он, обращаясь уже прямо к девушке, быть может, с намерением заставить ее разговориться или полюбоваться краской смущения на прелестном лице.
Но заботливая бабушка имела похвальное обыкновение сама за нее отвечать, не давая в обиду "ребенка".
- Ах, сударь, с чего это ей скучать, она дитя еще, всему рада, ни мужа пока, ни поклонников, скуке-то чтобы научиться.
- Благодарю за комплимент от лица всей мужской половины человечества, живо отпарировал Рудольф, кого среди знакомых юных собеседников графиня Эсеки особо отличала как упорнейшего и находчивого полемиста. - Тоска по родине, одним словом? - опершись о подлокотник, продолжал он. - Томление романтическое по "Тисе белокурой", по тихому переплеску мельничного колеса в тени тисаварадских тополей... Средь василечков побродить, на цыган за околицей поглядеть, как они варганчики [варган - старинный народный музыкальный инструмент: согнутая лирой железная полоска со стальным язычком посредине] свои ладят, в воскресенье в церкви проповедь возвышенную послушать...
- Ах, оставьте ваши сарказмы, сударь, - перебила графиня, - не в Тисаварад мы собрались колеса мельничные слушать. Уж больно пейзанские представления у вас о тоске по родине, коли одними василечками можно ее, по-вашему, утолить. Мы и в Венгрии в большом городе жить хотим.
- Еще лучше. Дебрецен, Сегед, даже Ходмезевашархей редкими достопримечательностями порадовать могут. Вот в Дебрецене, скажем, прямо посредине города большой, во всю улицу, мост. Ему уже потому равного в Европе нет, что он на сухом месте выстроен. То-то любопытно будет по нему походить.
- И опять ошиблись. Мы очень эти большие хлебные города почитаем, но жить будем в Пеште.
- Ах, я и забыл, что он тоже в Венгрии. Ну, в Пеште вы, по-моему, и не заметите, что в Венгрии живете. Пешт - это и не мадьярский город, это немецко-еврейская колония какая-то. Венгерскую речь там разве что на керешском да кечкеметском гостином дворе услышишь, и то на ярмарку только.
- Пусть так, сударь. С нами их будет больше - тех, от кого ее можно услышать. Давно лелеяла я одну странную идею, да все ждала, пока внучка подрастет. А теперь вот в Пеште будем жить безвыездно. Зданий красивых там мало, вот и выстроим где-нибудь в хорошо расположенном месте особняк получше. А летнее жилье в будайских горах будет у нас. Все работы только венгерским мастерам и художникам постараемся поручить. Дадим одаренным поэтам, людям искусства возможность жить в столице; большой дом будем держать, откуда все чужестранное будет изгнано. Мадьярскую речь, мадьярскую музыку услышит публика в комнатах и залах, мадьярские газеты найдет на столах - и брать у нас будет читать. Или вы думаете, не удастся нам кружок, салон такой открыть?
И графиня с горделивым удовлетворением поглядела на внучку.
- Напротив, - ответил Рудольф, - я и сам вашим преданным приверженцем стал бы, имей я счастье тосковать по родине с таким энтузиазмом.
- Милый Рудольф, - беря его за руку, сказала графиня серьезно. - Вы сами себя унижаете, отвергая священнейшее из чувств. И встречается это печальное явление почти только в нашем кругу. Вот смотрю я на ложи и всегда вижу пятерых-шестерых венгерских магнатов, которые живут здесь постоянно, здесь растрачивают свое состояние и, что хуже, силы душевные, а ведь как они пригодились бы на родине! В политике я не смыслю и не знаю, сохраняют ли аристократы в Венгрии еще какое-нибудь влияние. Но одно понимаю очень хорошо: уж если самые первые, самые богатые люди страну покидают, она отстанет, обеднеет непременно.
- Другие, может, и пригодились бы, - отозвался Рудольф с бесстрастной улыбкой, - но от меня какой прок? Я бесполезен.
- Нет, милый Рудольф, мне-то виднее. Я лучше вас знаю жизнь, дольше жила. Наши мужчины ведь как: до шестнадцати - дитя, что с него взять, учится хорошему, дурному, невпопад; до двадцати - воздыхатель, пописывающий стишки, или, во всяком случае, платонический влюбленный; а с двадцати бросается в омут всех мыслимых и немыслимых наслаждений, становясь рьяным прожигателем жизни, и к двадцати пяти думает, что уже все исчерпал. Тут наступает пресыщение. От страстей он отрекается, привязанности хоронит, сердце остужает; хорошо, если еще улыбнется, когда при нем о любви заговорят, - к другу, к женщине или родине, безразлично. Жизнь свою ни во что не ставит, выбросить ее готов, как игрушку надоевшую или выжатый лимон. И так до тридцати. Вот тогда пробуждается его душа, тогда только начинает он жить по-настоящему, судить здраво и чувствовать глубоко: делается альтруистом, патриотом, семьянином, счастливцем, одним словом. Вот так-то, Рудольф. А вам еще нет тридцати.
- Бог нужен новый, чтобы меня пересоздать, - заметил Рудольф, с трудом дождавшийся конца этого поучения.
Такое заявление в устах человека, который избегал обычно всякой профанации, и правда могло быть плодом лишь очерствения чрезвычайного.
Графиня Эсеки была всерьез оскорблена.
- Дорогой Рудольф! Неприятно слышать от вас такие слова. Я, вы знаете, не святоша какая-нибудь, но когда имя господа всуе поминают, не люблю. Оттого что в Париже плясуньям из Баль Мабиль [увеселительное заведение (основано в 1840 г.)] воздвигают алтари, господь владыкой стихий и сердец быть не перестанет.
Рудольф вздохнул глубоко, словно вопрошая себя и всех: "Какая сила, божеская или человеческая, мне помешает умереть с сердцем усталым, обугленным, охладелым; кто и когда меня научит жить и чувствовать?" Но все же почел за лучшее иное направление дать беседе, слишком эмфатической, и, обратясь к Флоре, приличия ради поинтересовался, как она время провела в Лондоне, о чем там толкуют сейчас.
Девушка подняла лилейное свое личико и умные, большие черные глаза.
- О, Лондон в большой печали сейчас, - ответила она, стараясь говорить не громко, чтобы не мешать публике, но и не слишком тихо, чтобы не показалось, будто в ложе шепчутся. - Все общество скорбит. За день до нашего приезда самого знаменитого мужа Англии и самую знаменитую женщину похоронили как раз.
- А мы-то тут не знаем ничего, - протянул Рудольф, думая про себя: "Эта простушка наверняка знаменитейшим человеком лорд-мэра считает или важного какого-нибудь генерала, а знаменитой женщиной по меньшей мере - даму Звездного креста" [Звездный крест - светский женский орден]. - И кто же эти самые знаменитые женщина и мужчина? - спросил он ее снисходительно, как ребенка.
- Этот знаменитый муж, - с некоторой даже экзальтацией, которая очень шла к ее благородному лицу, отвечала девушка, - величайший гений нашего времени, бессмертный поэт: лорд Байрон.
Рудольф вздрогнул, как от электрического удара, потрясенный до глубины души. Лицо его побледнело, пульсирующие жилки проступили на лбу и на висках. Сознание на несколько мгновений словно покинуло его.