Лео Перуц - Маркиз де Боливар
- Брокендорф! - загремел Эглофштейн. - Ты с ума сошел?
Тот стоял, тяжело дыша, все еще в полном ужасе от того, что ветхий орган вдруг ожил и завизжал как крыса.
- Да я же хотел сыграть Гюнтеру танцевальную музыку, - заявил он, опомнившись. - Не думай чего-нибудь, lа bonne heure34, я только пошутил...
- Никаких шуток, Брокендорф! - проворчал Эглофштейн. - Завтра утром мы вдосталь нашутимся с герильясами, и тогда ты сможешь заработать свой Почетный крест...
Мы довольно долго молчали, и холод заставил всех сгрудиться около жаровни. Потом с улицы послышались шаги.
- Это она. Теперь она пришла! - и Донон подбежал к окну.
Но это оказалась не Монхита, а фельдшер, который, побрив и расчесав рыжую бороду полковника, съев и выпив свое угощение, пустился восвояси с фонарем в руке.
- Но ведь вечерняя служба в церкви давно закончилась! Где же она может быть? - недоуменно спросил Эглофштейн.
Ноги и пальцы у нас застыли от холода. Чтобы согреться, мы начали расхаживать вчетвером быстрыми и равномерными шагами, как в строю, и стены крипты отдавали глухое эхо наших шагов.
И вновь мы пытались скоротать время ожидания за разговорами, и Донон с Брокендорфом завели спор о том, что же делали монахи этой обители, когда собирались в зале с колоннами.
- Они сидели чинно и дискутировали, был ли у Христа особый ангел-хранитель или нет и кто более свят - святой Иосиф или Богоматерь, утверждал Донон.
- Чушь! - возразил Эглофштейн. - Ты так уж хорошо изучил испанских монахов? Жрать и пить - вот их "свободные искусства". И если бывали диспуты, так разве что о том, как надо составлять письма, в которых они во имя своего святого патрона вымогали у богатых горожан себе на сало и масло. Наверху, в келье брата-циркатора35, вы можете найти кучу таких писем!
- Эти нищенствующие монахи умеют пожить! - завистливо вздохнул Брокендорф. - Сколько я ни встречал таких - у любого все девятнадцать карманов его священной рясы набиты хлебом, фляжками с вином, сыром, яйцами, свежим мясом или колбасой. Достаточно, чтобы кормиться две недели. Но вино всегда было плохое. Испанские монахи пьют вино, черное как чернила и годное только таким дуракам, как они!
Он остановился и погрел над углями волосатые ручищи. А холод и впрямь стал невыносимым. Ни печки, ни потолка, и ветер свистел сквозь выбитые стекла. Одни угасающие угольки в медной жаровне. Донон нетерпеливо выглядывал во тьму через окно, но Монхиты все еще не было...
- В Бебенхаузене - одном местечке в Швабии, - рассказывал Эглофштейн, постукивая ногу об ногу, - я стоял однажды с моей полуротой в аббатстве. Мы пили ром и рейнвейн, и обоих напитков было столько, что мы ежедневно мыли ими руки. Ночью мы спали, подстелив под себя ризы. Была лютая зима и такой мороз, что даже вороны замерзали насмерть. Однажды вечером мы затопили камин двумя ветхими стульями для хористов.
- Уходя, вы, верно, должны были заплатить господину аббату по хорошенькому счету!
- Заплатить? - Эглофштейн засмеялся. - Верни-ка шкуру быку, после того как изорвутся сапоги из его кожи! Кто правил тогда в Германии? Всемилостивый курфюрст, его светлость лендграф, высокомудрый магистрат, его милость епископ... И каждый хотел приказывать, финансовые камеры и правительственные коллегии ежедневно издавали новые распоряжения, которых никто не слушался. Сегодня, правда, по-другому, правит один Бонапарт. А все наши князья и графы, пробсты и прелаты должны танцевать под его дудку да еще паясничать, прыгать, как голодные пудели, - вот и все.
- Вот, это должна быть она. Я слышу шаги, - крикнул Донон.
Мы бросились к окну и увидели Монхиту, которая торопливо перебегала улицу - как лунная тень.
- Славная девчонка, - пробормотал Брокендорф, весьма тронутый тем, что Монхита все же сдержала свое слово. - Потушите свет, чтобы полковник ничего не заподозрил!
Мы задули свечи и в темноте ждали, затаив дыхание. Только лунный свет озарял помещение сквозь высокие окна, да из жаровни вылетали одиночные искры. Нам было видно, как напротив в светлой комнате взад и вперед двигалась фигура полковника - словно проповедник репетировал свою речь к воскресной службе. Брокендорф прислонился к столу и начал высмеивать нашего влюбленного командира, исходя высокомерием и злорадством.
- Ха, Уксусная Кружка! Не спишь еще? Думаешь, твоя милочка явится этой ночью?
- Да тише ты, тише! - заклинал его адъютант. - Если дьявол захочет, чтобы тот тебя услышал...
- Пусть слышит, пускай! - крикнул Брокендорф. - Мне жаль старого дурака. Я уж пошлю ему завтра вместо Монхиты другую, жирную старуху, что убирает у меня комнату каждый день. Она - как камбала, и лицо вроде ореховой скорлупы. Но с него и ее цыганских тряпок хватит!
А полковник наверху вдруг остановился и повернулся к двери... Брокендорф успел еще безудержно посмеяться, ему было очень забавно, что именно мы все смотрим, как полковник с таким доверием ждет свою возлюбленную, которую мы у него сманили. Он клялся, хохоча, что достанет старику взамен всех старых баб Ла Бисбаля.
- Иди спать, Уксус, зря ты ждешь, Монхита придет - да не к тебе! Но я могу тебе послать без счета ведьм, которые торгуют бобами и репой на улице, они тебе - в самый раз!
И запнулся.
В комнате отворилась дверь, и на пороге возникла Монхита, юная, стройная, жаждущая любви, и повисла на шее старого полковника.
У нас отнялись языки. Словно обухом по лбу... Это видение поразило каждого в сердце как кинжальный удар.
И только через несколько минут они вырвались наружу, наши чувства: боль и тоска за целый год, разочарование и растоптанное самолюбие - ведь мы оказались обманутыми, а не он...
- Ах он трус! - первым зарычал Брокендорф. - Шельма! Тряпка! При Талавере он укрылся, залег за дохлым мулом, пока мы шли под картечь!
- И двенадцать тысяч франков солдатских денег, и восемь тысяч - на кухню! Он все положил в свой карман, а мы голодали... Перед боем в полку не выдали и по осьмушке хлеба!
- И не был бы твой кузен военным советником по экономии у курфюрста, так Сульт сорвал бы тогда с тебя эполеты!
- И сколько ты лошадей приписал в расчетах! Вор! Деньгоглотатель! Брат Иуды!
Мы орали наперебой, но полковник, конечно, ничего не услышал. Он в это время снял с Монхиты шелковую наголовную сетку и жадно целовал ее лицо и руки.
- И ведь не слышит! - задыхался от злости Брокендорф. - Но, побери меня черт, он меня еще услышит. И пусть все дьяволы в аду будут свидетелями - я ему еще покажу!
Он треснул кулаком по створке окна, так что посыпались осколки на улицу. Потом высунулся в окно и, отбивая такт кулаками, завел глубоким басом насмешливую песенку о Талавере, давно ходившую среди солдат: ее сочинил кто-то из драгун или гренадеров после Талаверского штурма, и все солдаты знали, что она - про нашего полковника, и пели ее, когда думали, что никто из офицеров не услышит:
Полковник под огнем врага
Как ему шкура дорога!
Едва ударят пушки
Дрожит он до макушки,
Когда мортиры говорят...
Он прервал напев, тяжело сопя от ярости. Полковник не слышал. Он обнимал Монхиту, и мы видели, как она спрятала лицо на его груди, и ее медные волосы мягко спадали на его плечи.
И это зрелище стократно усилило нашу ненависть, сделало нас слепыми и глухими рабами злобы.
- Подпевайте, все вместе! Пусть он услышит! - крикнул Брокендорф и вновь запел "Гимн Талаверы":
Когда мортиры говорят,
Он, весь в поту, твердит про ад:
Спаси нас да помилуй!
А где дукаты зазвенят
И талеры засветят,
Вот тут он - подлинный герой,
И на солдатское добро
Едва ли кто отважней...
И вдруг, пока мы еще пели, Монхита вырвалась из рук полковника, подошла к образу Мадонны и завесила ее лик своей шелковой сеткой для волос, будто желая скрыть от Матери Божьей то, что произойдет в комнате. А полковник в тот же миг невозмутимо - а должен был нас слышать! - задул свечи. И последнее, что я видел, это стройная, полудетская фигурка перед образом и противно надувшиеся щеки полковника. И все исчезло.
Тогда наше бешенство дошло до предела. Мы позабыли об угрозе городу, о полковнике Сарачо с его герильясами, которые ждали сигнала, чтобы атаковать нас. Вокруг меня гремела такая брань, что кровь могла бы застыть в жилах, и злобные крики, подобные вою озверевшей собаки. И я увидел, как Брокендорф и Донон ринулись по лесенке наверх, к органу.
Один нажимал на педали, другой - давил на клавиши. Звучно и грозно загудел орган - и это был мотив "Гимна Талаверы", он заполнил все пространство собора. Мы еще подхватили, пели все четверо, даже Эглофштейн, и я видел, как он отбивал такт - с дикими жестами, а орган перекрывал нас всех:
И на солдатское добро
Едва ли кто отважней!
Ах ты, Иуда, ты, злодей,
тебе бы не перо на шлем,
а лисий хвост на шляпу!
Но вдруг ко мне вернулось сознание, холодный пот полился у меня по лицу, колени затряслись; я спрашивал себя, зачем мы это делаем, а орган все рокотал: "Ах ты, Иуда, ты, злодей!"