Уильям Фолкнер - Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха (сборник)
– Всегда вам рад, добро пожаловать, можете и не ждать, пока замерзнет.
– Садись, Лукас, – сказал дядя, но тот уже усаживался, выбрав тот самый жесткий стул около двери, на который никто никогда не садился, кроме мисс Хэбершем, и, сев, даже слегка подбоченился, словно он позировал перед фотоаппаратом, и, положив свою шляпу тульей вверх на согнутую руку и по-прежнему не сводя глаз с них обоих, повторил:
– Джентльмены!
– Ты, конечно, пришел ко мне не затем, чтобы я сказал тебе, что делать, ну а я тебе все-таки скажу, – сказал дядя.
Лукас быстро мигнул. Поглядел на дядю.
– Да, не сказал бы, что я за этим пришел. – Потом добавил живо: – Но я всегда готов послушать добрый совет.
– Поди навести мисс Хэбершем, – сказал дядя.
Лукас уставился на дядю. Мигнул на этот раз дважды.
– Не очень-то я охоч в гости ходить, – сказал он.
– Я думаю, ты не очень охоч и до виселицы, – сказал дядя. – Но ведь нет надобности тебе говорить, как близко ты от нее был.
– Нет, – сказал Лукас. – Чего уж там говорить. А что вы хотите, чтобы я ей сказал?
– Ты не можешь, – сказал дядя. – Ты не умеешь сказать «спасибо». Но я об этом позаботился: отнеси ей цветы.
– Цветы? – сказал Лукас. – Да я вроде как и не видал их с тех пор, как померла моя Молли.
– Это мы тоже уладим, – сказал дядя, – я позвоню домой, и моя сестра приготовит тебе букет цветов, Чик отвезет тебя на машине, ты возьмешь цветы, а потом он отвезет тебя до ворот дома мисс Хэбершем.
– Ну, уж об этом можно и не беспокоиться, – сказал Лукас. – Раз цветы будут у меня, я и прогуляться могу.
– Да ведь ты и цветы можешь бросить, – сказал дядя. – Но если ты будешь в машине с Чиком, я буду уверен, что ты не сделаешь ни того, ни другого.
– Что ж! – сказал Лукас. – Если на вас ничем другим не угодишь… [И когда он, уже вернувшись обратно в город, наконец-то едва-едва нашел место за три квартала поставить машину и, поднявшись по лестнице, вошел в контору, дядя, опять чиркая спичкой и поднося ее к трубке, заговорил через нее дымом: – Ты и Букер Т. Вашингтон[139], нет, не так, ты, и мисс Хэбершем, и Алек Сэндер, и шериф Хэмптон, и Букер Т. Вашингтон – потому что он-то сделал только то, что все от него и ожидали, так что никакой, собственно, причины считать себя вынужденным это делать у него не было, тогда как вы все сделали не только то, чего от вас никто не ожидал, но весь Джефферсон, и весь Йокнапатофский округ, узнай они об этом своевременно, все разом с единодушной – в кои-то веки – решимостью бросились бы помешать вам это сделать, и даже год спустя кое-кто (при случае, если придется кстати) нет-нет да и помянет об этом с неодобрением и даже с отвращением, не потому, что вы вурдалаки и забыли о том, что вы белые, – все это по отдельности они, может быть, вам и спустили бы, – но потому, что вы осквернили могилу белого, чтобы спасти негра, а следовательно, у вас были причины считать себя вынужденными это сделать. Так вот, не останавливайся на этом. – И он сказал:
– Но вы же не думаете, просто потому что сегодня опять суббота, что кто-нибудь залег там в кустах жасмина у мисс Хэбершем и ждет, когда Лукас ступит па крыльцо. К тому же у Лукаса сегодня нет с собой его пистолета, и, кроме того, Кроуфорд Гаури… – И дядя сказал:
– А почему бы и нет; то, что сейчас лежит в могиле у Шотландской часовни, было Кроуфордом Гаури всего на одну-две секунды в прошлую субботу, а Лукас Бичем со своим цветом кожи впутается еще в десять тысяч историй, которых более осмотрительный человек избежал бы и от которых человек с более светлой кожей десять тысяч раз убежал бы, после того как то, что в прошлую субботу было на какую-то секунду Лукасом Бичемом, тоже теперь лежит в земле возле своей Шотландской часовни, потому что этот наш Йокнапатофский округ, все те, кто в ту воскресную ночь остановили бы тебя, и Алека Сэндера, и мисс Хэбершем, – они, в сущности, правы, им нет дела до жизни Лукаса, ни как он там живет, ест, спит, дышит, так же как им нет дела до тебя и до меня, они дорожат только своим незыблемым правом жить в спокойствии и безопасности. И по правде сказать, жить было бы куда удобнее, если бы на земле было бы поменьше Бичемов, Стивенсов и Мэллисонов всех цветов и оттенков и если бы существовал какой-то безболезненный способ уничтожать бесследно не их громоздкие, занимающие место останки – это-то можно сделать, – но то, чего нельзя уничтожить, – память, бессмертную, неизгладимую память, сознание, что человек был когда-то жив, то, что остается навеки через десятки тысяч лет в десятках тысяч воспоминаний о несправедливости, о страданиях; нас слишком много не потому, что мы занимаем много места, а потому, что мы готовы перепродать, уступить нашу свободу за любую ничтожную цену ради того, что мы считаем своим собственным, а это есть не что иное, как узаконенное конституцией право добиваться каждому счастья и благосостояния на свой лад, не заботясь, кто от этого страдает или кому чего это стоит, и даже ценой распятия кого-то, чья форма носа или цвет кожи нам не нравятся; но даже и с этим можно бороться, если те немногие другие, которые ценят человеческую жизнь просто потому, что всякому дано право дышать независимо от того, какого цвета кожу расширяют и сокращают легкие или через какой формы нос в них поступает воздух, – готовы защищать это право любой ценой, – ведь не так уж их много и надо – в ту воскресную ночь оказалось достаточно троих, даже и одного может оказаться достаточно; и вот когда некоторое количество этих одиночек будет не только стыдиться и огорчаться, но отважится пойти на нечто большее – вот тогда Лукасу можно будет не опасаться, что ему внезапно в любую минуту может потребоваться, чтобы его спасли.
– Пожалуй, нас в ту ночь не трое было. Вернее было бы сказать: одна и две половинки, – сказал он, а дядя на это:
– Я уже говорил тебе, что ты вправе этим гордиться. И даже похвастаться вправе. Только не останавливайся на этом], – и тут он подошел к столу, положил на него шляпу, вытащил из внутреннего кармана сюртука кожанки кошелек с защелкивающимся запором, вытертый, потемневший, словно старое серебро, и величиной чуть ли не с сумку мисс Хэбершем, и сказал:
– Я полагаю, у вас есть ко мне небольшой счетец?
– За что? – сказал дядя.
– За то, что вы вели мое дело, – сказал Лукас. – Назовите вашу цену, ну, так чтобы не втридорога. Я хочу рассчитаться с вами.
– Я тут ни при чем, – сказал дядя. – Я ничего не делал.
– Я же посылал за вами. Я поручил вам. Сколько я вам должен?
– Нисколько, – сказал дядя. – Потому что я тебе не поверил. Вот этот мальчуган, он – причина того, что ты сегодня разгуливаешь.
Теперь Лукас глядел на него, держа в одной руке кошелек, а другой готовясь вот-вот щелкнуть запором, – то же лицо, и не то что с ним ничего не произошло, но оно просто отвергало, отказывалось это принять; он уже открыл кошелек.
– Отлично, я заплачу ему.
– А я тут же арестую вас, того и другого, – сказал дядя, – тебя – за совращение несовершеннолетнего, а его за то, что он занимается судебной практикой, не имея на это права.
Лукас снова перевел глаза на дядю; он смотрел, как они уставились друг на друга. Затем Лукас снова мигнул дважды.
– Хорошо, – сказал он. – Ну, тогда я вам уплачу за издержки. Назовите, ну, так чтобы не втридорога, и давайте покончим с этим.
– Издержки? – протянул дядя. – Да, конечно, издержки у меня были, это когда я сидел тут в прошлый вторник и пытался записать все те никак не связанные между собой подробности, которые я в конце концов из тебя выудил, так чтобы мистеру Хэмптону было хоть за что зацепиться, чтобы выпустить тебя из тюрьмы; и чем больше я старался, тем хуже у меня получалось, а чем хуже у меня получалось, тем больше я раздражался, а когда я наконец решил все начать снова, гляжу – моя авторучка торчит, как стрела, вонзившись концом в пол; бумага-то, разумеется, была казенная, а вот ручка – моя. И мне стоило два доллара вставить в нее новое перо. Значит, ты должен мне два доллара.
– Два доллара? – сказал Лукас. И опять мигнул дважды. А потом еще два раза. – Всего два доллара? – Теперь он мигнул только раз – и не то чтобы как-то особенно вздохнул, но просто глубоко выдохнул в полез большим и указательным пальцем в кошелек. – Вроде как маловато, по-моему, но оно ведь конечно, я земледелец, а вы законник; и знаете вы там свое дело или нет, не моей тележки дело, как поет этот заводной ящик, учить вас, как поступать. – И он вытащил из кошелька затрепанную долларовую кредитку, скомканную в комочек величиной с ссохшуюся оливку, отвернул кончик, посмотрел, затем развернул ее и положил на стол, а из кошелька вынул еще монету в полдоллара и тоже положил на стол, затем отсчитал прямо из кошелька на стол четыре десятицентовика и еще две монетки по пять центов и пересчитал все снова, двигая монеты указательным пальцем, шевеля губами под щетиной усов и все еще держа в другой руке открытый кошелек; потом подцепил со стола два десятицентовика и монету в пять центов и положил их в руку, которой держал кошелек, а из кошелька вынул двадцать пять центов и положил на стол, потом быстро окинул взглядом всю кучку монет, снова положил на стол два десятицентовика и пять центов, а пятьдесят центов сунул обратно в кошелек.