Уильям Фолкнер - Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха (сборник)
Тут дядя остановился, подождал, и она сказала:
– Он бросил родного брата в зыбучий песок.
– Да, – сказал дядя, – такой момент может наступить для всякого, когда просто ничего больше уж не остается, как только уничтожить своего брата, или там мужа, или дядю, двоюродную сестру или тещу. Но вы не бросите их в зыбучий песок. Вы это хотите сказать?
– Он бросил его в зыбучий песок, – сказала она спокойно, с какой-то несокрушимой непререкаемостью, не двинувшись, не шелохнувшись, только едва шевеля губами; потом подняла руку и, открыв часики, приколотые на груди, посмотрела на циферблат.
– Они еще не доехали до Уайтлифской низины, – сказал дядя. – Но не беспокойтесь, он будет там. Может быть, до него как-никак дошло и то, что я передал, но, уж во всяком случае, ни один человек у нас в округе, даже если бы он и хотел, не может не услышать того, что под строгим секретом доверили Уилли Инграму; да ведь ничего другого ему и не остается, потому что убийцы – они как игроки, и как игрок-любитель, так и убийца-любитель, они верят прежде всего не в свое везение, а в отчаянный риск, то есть просто в то, что риск обеспечивает выигрыш, ну а если он даже и понимает, что он пропал и ему уже ничто больше повредить не может, что бы там ни показал Лукас о Джеке Монтгомери или о ком бы то ни было, и что единственный его ничтожный шанс – это убраться из этого края, или, допустим даже, он понимает, что и это уже ни к чему, знает наверняка, что у него уже подходят к концу последние крохи того, что он может назвать свободой, знает даже, что завтра для него уже не взойдет солнце, ну – что бы вам тут в первую очередь больше всего хотелось сделать? Каким последним деянием, до того как навеки проститься с родным краем или, может быть, даже распрощаться с жизнью, – утвердить, проявить заложенные в вас бессмертные чаяния, когда вы носите имя Гаури и ваша кровь, ваши мысли и поступки всю жизнь были этим Гаури, и вы знаете, думаете или хотя бы даже только надеетесь, что в такой-то момент около полуночи в глухом уединении заброшенного русла реки вы можете подстеречь идущую чуть ли не ползком машину и в ней – причину и источник всех ваших мук, крушения, унижения, отчаяния и срама, причем это даже и не человек вашей расы, а какой-то негр, и при вас еще ваш немецкий пистолет, хотя бы только с одной-единственной, уцелевшей из десяти, немецкой пулей?.. Но не беспокойтесь, – быстро перебил он самого себя. – Не беспокойтесь насчет Хэмптона: он, наверно, даже и не вынет свой револьвер, и, по правде сказать, я даже не уверен, взял ли он его с собой; потому что он умеет в любом положении и обстоятельствах – и у него это как-то само собой получается – не то что примирить или успокоить разыгравшиеся дурные чувства, но, во всяком случае, хотя бы на время приостановить всякое буйство и насилие, ну просто тем, что он так медленно двигается, тяжело дышит; помню, это было, кажется, в двадцатых годах – с тех пор у него было два или три перерыва в службе, – некая леди из Французовой Балки[137] – не будем называть имен – поссорилась с другой леди из-за чего-то, что началось (как выяснилось) с торта, который там кому-то вручали на благотворительном церковном базаре, а муж – это второй леди – был обладателем перегонного куба, с помощью которого он в течение многих лет снабжал виски весь этот поселок Французова Балка, и никому от этого не было никаких неприятностей до тех самых пор, пока первая леди не подала мистеру Хэмптону официальную жалобу, требуя, чтобы он отправился туда, уничтожил куб и арестовал владельца, а еще недели через полторы явилась самолично в город и заявила, что если он этого не сделает, то она подаст на него жалобу губернатору штата, а то и самому президенту в Вашингтон, так что Хоупу на этот раз пришлось-таки туда отправиться; и она даже подробно объяснила ему, как пройти, но он потом рассказывал, что тропа туда была с такими глубокими, по колено, ухабами, оттого что по ней много лет возили громадные бидоны с самогоном, что ее легко можно было найти даже и без фонаря, хоть он и захватил его с собой. И действительно, оказалось, что куб очень ловко пристроен в самом укромном месте, укрытом со всех сторон, но пройти к нему все-таки можно, и там под котлом горел костер, за которым следил негр, и он, разумеется, знать не знал, кто хозяин куба, и вообще ничего не знал, даже и после того, как узнал Хэмптона по его громадному росту и по значку, и, как рассказывает Хоуп, он тут же предложил ему выпить, потом принес ему бутылку родниковой воды, усадил поудобнее около какого-то дерева и даже развел костер посильнее, чтобы он мог просушить ноги и подождать спокойно, пока явится хозяин; и Хоуп говорил, что они так уютно посиживали у костра в темноте, беседовали о том о сем, а негр время от времени его спрашивал, не хочется ли ему еще родниковой воды; а потом, говорит Хэмптон, он услышал такой гвалт пересмешников, что открыл наконец глаза и, щурясь от солнца, – смотрит: действительно, в трех футах прямо над ним на ветке пересмешник, ну и, значит, пока они там грузили и вывозили этот куб, кто-то даже успел сходить в дом неподалеку, принести лоскутное одеяло, его укрыли, подсунули под голову подушку, и Хоуп даже говорил, что на подушке была чистая наволочка – он заметил это, когда понес подушку и одеяло в лавку Варнера, чтобы там возвратили по принадлежности и поблагодарили от него, ну и потом вернулся в город. А в другой раз…
– Да я не беспокоюсь, – сказала мисс Хэбершем.
– Ну конечно, нет, – сказал дядя. – Потому что я-то знаю Хоупа Хэмптона…
– Да, – сказала мисс Хэбершем. – Я-то знаю Лукаса Бичема.
– А-а! – сказал дядя. Потом: – Да! – сказал он. – Конечно. – И потом: – А не попросить ли нам Чика включить чайник, и мы могли бы выпить кофе, пока мы здесь дожидаемся. А? Что вы насчет этого думаете?
– Неплохо было бы, – сказала мисс Хэбершем.
Глава одиннадцатая
Наконец он встал и подошел к одному из окон, выходивших на Площадь, потому что если понедельник – это был день оптовых торгов, день купли-продажи, то суббота – это, конечно, был день радио и автомобиля; в понедельник здесь были преимущественно мужчины, они приезжали, ставили свои грузовики и машины по краю Площади и направлялись прямехонько в скотные торговые ряды, где оставались до обеда, когда они снова высыпали на Площадь и шли поесть, а затем снова шли в торговые ряды и не показывались до тех пор, пока не пора было усаживаться в машины и ехать, чтобы попасть домой дотемна. Но только не в субботу – в субботу здесь были и мужчины, и женщины, и дети, и старики, и грудные ребята, и молодые люди – жених с невестой, приехавшие внести плату и получить разрешение на брак, чтобы обвенчаться завтра в деревенской церкви, – и те, кому надо было закупить продуктов на неделю, сласти, бананы, двадцатипятицентовые коробки сардин, пирожные и торты машинного изготовления, платья, чулки, корма, удобрения, запасные части для плугов; на это требовалось немного времени, а кое-кому даже и вовсе не требовалось, так что некоторые машины почти даже и не стояли совсем, и обычно не проходило и часа, как уже целое множество их торжественно и чинно кружило по Площади, чаще всего на второй скорости, из-за тесноты, одна за другой, кругом, кругом, потом они выезжали на главные, обсаженные деревьями улицы и, доехав до конца, поворачивали и возвращались снова кружить по Площади, как будто они только затем и приехали из дальних окраинных поселков, уединенных ферм и сельских лавок, чтобы насладиться этой многолюдной сутолокой, движением, узнать друг друга и эту пленительную гладкость залитых асфальтом улиц и даже переулков, поглядеть на опрятные, новенькие, маленькие выкрашенные домики посреди опрятных маленьких двориков и нарядных палисадничков с цветочными клумбами – за последние несколько лет их столько здесь понастроили, что они жмутся друг к дружке вплотную, как сардинки или бананы, – а в результате этого и радио приходится кричать громче, чем когда-либо, через перегруженные усилители, чтобы его можно было расслышать в этом клекоте и шуме выхлопных газов, свисте колес, скрежете передач и непрерывном вое гудков, так что еще задолго до того, как вы доходили до Площади, вы не только не могли понять, где что у какого громкоговорителя началось или окончилось, но даже и не пытались уловить, что они там играют или стараются сообщить.
Но уж эта суббота как будто затмила собой все другие субботы, так что даже дядя поднялся из-за стола и подошел к другому окну – поэтому-то они и увидели Лукаса еще до того, как он вошел в контору, только это еще не тогда было, а позже; а пока он стоял (как ему казалось) один у окна, глядя вниз, на толкущуюся на Площади толпу, – такой толчеи он еще не видывал; пронизанный солнцем, почти горячий воздух насыщен запахом акации, цветущей на дворе перед судом, тротуары запружены тесными медлительными толпами людей, черных и белых, которые приехали сегодня в город, словно сговорившись собраться всем вместе и сбросить не только со счета, но и из памяти тоже ту, прошлую субботу, всего только семь дней тому назад, которой их лишил этот старый негр, умудрившийся попасть в такое положение, что им волей-неволей пришлось поверить, будто он убил белого, – с той субботы, воскресенья и понедельника ведь всего только неделя прошла, а как будто их даже и не было, ничего от них не осталось; Винсон и его брат Кроуфорд (похороненный как самоубийца – чужие люди еще долго будут спрашивать, что это за тюрьма и что это за шериф такой в Йокнапатофском округе, если у человека, которого запрятали за смертоубийство, оказался в руках пистолет Люгера, пусть даже с одним-единственным зарядом, и долго еще в Йокнапатофском округе никто не сможет ответить на этот вопрос) лежат рядом, бок о бок, возле могильной плиты своей матери на кладбище у Шотландской часовни, а Джек Монтгомери – в округе Кроссмен, откуда затребовали его тело, должно быть, по тем же причинам, что здесь затребовали тело Кроуфорда; а мисс Хэбершем сидит у себя в передней, штопает носки, пока еще не пора кормить цыплят, а Алек Сэндер – здесь, внизу, на Площади, в яркой праздничной рубахе и в узких брюках, в руках горсть арахиса или бананы, а сам он стоит у окна и следит за этой тесной неторопливой толпой, которую никто не торопит, не подгоняет, и за деловитой и почти всюду сразу мелькающей блестящей кокардой на околыше фуражки Уилли Инграма, а больше всего за этой сутолокой и гвалтом радио, машин, музыкальных автоматов в баре, в бильярдной, в кафе и ревущих громкоговорителей на стенах – не только на стене музыкального магазина, где торгуют пластинками и приемниками, но и на стене магазина военного и морского обмундирования и даже на стенах обеих бакалейных лавок, и (чтобы какой-нибудь, не дай Бог, не оплошал) кто-то стоит на скамейке во дворе суда и держит речь в микрофон еще одного громкоговорителя, водруженного на крыше машины, у которого зев прямо чуть ли не с жерло осадной пушки, и уж не говоря о тех, что кричат в квартирах и домах, где хозяйки и горничные оправляют постели, убирают, собираются готовить обед, так что нигде во всем городе, в пределах самой крайней последней замыкающей его черты, ни одному мужчине, ни женщине, ни ребенку, ни гостю, ни одному приезжему не угрожает ни секунды тишины; а машины – потому что, уж если говорить честно, ему совсем не было видно самой Площади, а только сплошную непроницаемую массу – капоты и верха машин, двигающихся черепашьим шагом двумя рядами вокруг Площади в едкой невидимой пелене выхлопных газов, реве гудков, легком непрестанном стуке сталкивающихся буферов и медленно выбирающихся одна за другой на улицы вон с Площади, в то время как машины из другого, встречного, ряда медленно, одна за другой, вливаются в нее; так незаметно их неуловимо малое движение, что его даже и нельзя назвать «движением», вы могли бы, просто шагая по ним, перейти Площадь и, пожалуй, даже и выйти из города или, уж коли на то пошло, проехать по ним верхом. Взять хотя бы Хайбоя – для него прыжок в пять-шесть футов с одного верха машины через капот на верх другой – это ведь сущий пустяк; или, скажем, перекинуть через эти верха такой гладкий сплошной настил вроде мостков и пустить по нему не Хайбоя, а настоящую скаковую лошадь, и он представил себе, как он мчится на высоте семи футов в воздухе, словно птица какая-нибудь быстролетная – ястреб или орел, – и у него даже екнуло в груди, и под ложечкой такое чувство, будто там взорвалась целая бутылка содовой, как только он представил себе этот безудержный, великолепный, поистине громоподобный грохот, когда он промчится вскачь по этим незакрепленным мосткам, протянутым на две мили в ту и другую сторону, – но тут дядя у другого окна вдруг заговорил: