Гилберт Честертон - Бэзил Хоу. Наши перспективы (сборник)
Бэзил Хоу отнюдь не был расстроен тем, что по дороге домой Валентин выразил желание поговорить, ибо это помогало ему отвлечься от мыслей о себе – предмете, о котором он вообще предпочитал думать как можно меньше. Он был глубоко потрясен, внезапно оказавшись среди людей, которые были единственным светлым пятном в его унылом и мрачном существовании, и позволил себе размякнуть и расчувствоваться, а теперь, как всегда, казнил себя за занудство.
Валентин, по своему обыкновению, говорил убежденно и с чувством. На этот раз предметом его излияний были совершенство и несравненные добродетели “некоторых людей”. Бэзилу не нужно было объяснять, кого он имел в виду.
– То, что такие люди есть, – говорил Валентин своим певучим голосом, – громадное утешение для всех нас, воистину они новые святые и пророки. Мир полон нелепой суеты, бессмысленных общественных образований, пошлости и невнятицы, но есть люди, от которых никогда не услышишь дурного слова, способные сохранить чистоту сердца даже в объятиях преисподней. Подобные избранникам Божиим, они приходят на землю как дети света, они вечно обитают в свете и приносят в наш мир сияние небес. Пусть люди говорят, что хотят, но еврейский пророк был прав: праведник не преткнется вовек. Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых, не стоит на пути грешных и не сидит в собрании развратителей[23]! Вспомни мисс Грэй и Люсьена, и ты поймешь, какое различие я вижу между ними. Добрые люди сильны своей добродетелью: в них есть надежность и подлинность, которых не встретишь в порочном и суетном человеке, он словно прах, возметаемый ветром. Эти благородные королевы и рыцари от века невидимо увенчаны добродетелью, словно короной; что-то, не знаю, что именно, осеняет их чело, налагает печать нравственной чистоты посреди вопиющей жестокости и самодовольства нашей лишенной былой простоты эпохи. О, если бы мы могли вернуться к милосердию и куртуазности более прямодушного общества!
– Общественные отношения, несомненно, были куда прямодушнее во времена, когда рыцари милосердно и куртуазно накалывали друг друга на копья, – отвечал Хоу с чуть заметным раздражением. – Я вполне согласен с тобой насчет добродетельных людей, хоть и не могу это так блестяще выразить, но я уверен, что идеальные Средние века были изобретением девятнадцатого столетия.
– Но ты ведь не станешь спорить, что они были чище и милосерднее?
– Почитай Чосера, – сухо отвечал Хоу, – не всех этих Теннисонов и Россетти, которые изобрели Средние века, любуясь на собственные гобелены, витражи и выдумки. Когда наша фантазия задыхается в миазмах fin de siècle, один стих старого доброго Чосера освежает, подобно дуновению апрельского ветерка. Чосер рисует свою эпоху такой, какой она была в действительности – сильной, пестрой, полной надежд, бодрой и жесткой. В мельнике и приставе, да и в лондонском денди[24], было не так уж много милосердия и рыцарственности. Но первые двое несомненно добродетельны, и даже денди не плох. И наше время не так уж отличается от Чосерова, разве что сегодня мы куда менее жестоки. А еще одно отличие, самое важное, в том, что Чосер верил в свое общество, тогда как ваш брат поэт не оставляет нам права верить в наше. Но почему бы и нет? Не приведи Господь, я не собираюсь критиковать твои стихи (хотя, честно говоря, я подумываю посвятить им заметку в завтрашнем номере), но позволь спросить тебя, почему мы не можем верить в наше общество?
– Век рыцарства, увы, минул, – печально сказал Валентин.
– Вряд ли это случилось сегодня вечером, – пылко парировал Хоу. – Позволь мне заметить со столь свойственной мне старомодной учтивостью, что я не верю ни слову в этом утверждении. Честь и хвала средневековым рыцарям за то, что они научили нас преклоняться перед дамами, но сами-то они далеко не всегда были на высоте. Сегодня к женщинам относятся не в пример лучше, чем тогда. Нам с тобой известны такие причины их уважать, о которых Баярд и не подозревал. Рыцарственность да и все прочие светские добродетели сильно выиграли благодаря цивилизации: уважение к женщине и нежность к детям, хотя и были заложены девятнадцать столетий назад, сегодня поняты заново, как и многое другое. Я не хотел бы возвращаться к этому обстоятельству, но разве тебя не удивляет, что лишь в эпоху Просвещения мы начали по-настоящему понимать суть рыцарских добродетелей, которые для грубых Средних веков оставались книгой за семью печатями? Уверен, наши представления о добре и зле совершеннее, чем их; и уверен, что мы старательнее применяем их на деле.
– Если бы я мог так думать, то смотрел бы на современность с меньшим отвращением, – сказал Валентин, нахмурившись, – но если есть в этом мире хоть что-то доброе и прекрасное, оно уцелело лишь как воспоминание, как блекнущий отблеск лучших времен. Красота повсюду отступает перед чудовищной вульгарностью, совесть – перед чудовищными сплетнями, вера – перед чудовищным цинизмом. Все думают только о развлечениях; опошляют старинные учения и таинства, обесценивают все священное и прикровенное. Журналистика царствует над миром, ее голос – сплоченный вой тысячных толп, ее знамя – размалеванные афиши, покрывающие Лондон подобно проказе, ее божество – публика, ее пророк – газетный писака. Рано или поздно журналистика поглотит и сожжет в огне вселенского Рагнорека, равняющего высокое с низким, все древние светочи драгоценного знания, вдохновенные песни мечтателей и влюбленных, сияющие и прекрасные сказания старых мастеров. Повсюду ополчается на нас это всепобеждающее уродство. Чего же, чего нам не хватает?
– Веры! – воскликнул Хоу, с таким воодушевлением, что Валентин чуть не подпрыгнул от неожиданности, настолько странно это прозвучало в устах чистейшей воды “позитивиста”. – Веры, вот чего нам не хватает! Старые мастера не думали о мертвых, присыпанных нафталином эпохах, они думали о своей. Они верили в Бога и поэтому верили в рыцарство, в монашество, в войны, паломничества и королевские династии. Нам недостает веры в Бога, и потому мы готовы поверить в науку, паровозы, советы графств, в забастовки докеров и журналистику. Твоя мысль насчет Рагнорека была бы хороша, верь мы в Фриггу или Одина, но почему Бог не мог заложить основания нынешних популярных явлений, как заложил Он основания древних, грубых и кровожадных? Тебе хорошо говорить об уродстве, но это чистейшей воды эстетство, не имеющее никакого отношения к нравственным потребностям человека. Боевой топор может быть кому-то милее паровоза, однако паровоз ежедневно в целости и сохранности доставляет домой к женам и семьям сотни людей; а боевые топоры лишь раскраивали им головы. Почему бы тебе не написать эпос о паровозе, как Гомер написал о колеснице? Ведь в гомеровские времена колесница была таким же общим местом. Чтобы увидеть ее красоту, нужен был глаз поэта. По мне, “Песнь о плотничьем топоре” Уитмена лучшая, не имеющая себе равных героическая поэма нашего времени.
– В этих вещах нет ровным счетом ничего героического, – сказал Валентин. – Все они сработаны на потребу миллионам, на потеху толпе; информация призвана утолять низменную жажду скандальных и ужасных подробностей. Журналистика не более чем угождение скопищу низких умов, человеческому стаду.
– Именно! – радостно отозвался Хоу. – Но зачем же называть угождением стаду старание обеспечить это стадо здоровой и подобающей ему пищей? Легко бранить журналистику, – продолжал он, немного остыв, – но она выбивается из сил, обеспечивая за пенни в день добросовестной литературой ту самую толпу, которую твоя поэзия оставляет блуждать во тьме и которая, между прочим, вовсе не так темна, как принято считать. Литераторы зовут журналистику “поверхностной” и “дешевой” – это один из самых простых способов набить себе цену. Прочти в хорошей газете передовицу на любую тему – о литературе, науке, этике, – бьюсь об заклад, ты будешь приятно удивлен ее мощью, знанием предмета и основательностью. Мне доводилось читать в грошовых газетенках статьи, которые дали бы фору большинству эссе в дорогих и почтенных изданиях, и я знаю, как быстро и под каким невероятным давлением рождаются эти строки. Весь мир живет ныне под таким давлением и по такому коллективному принципу, и журналистика – единственная разновидность литературы, которая отваживается иметь дело с современным миром, каков он есть. Журналистика не вульгарна и даже не легковесна, она в высшей степени человечна. Это живой нерв нашего общества.
– Ох уж это общество, будь оно неладно, – сказал Валентин, продолжая хмуриться, – сейчас все приносится в жертву публичности: сокровеннейшие тайны домашнего очага и отвратительнейшие ужасы частной жизни с одинаковым сладострастием выволакивают на свет Божий. Гений вынужден слушаться узды интервьюера и паясничать, развлекая обывателей. Эта манера заглядывать в окна ко всем и каждому – чистой воды дьявольское помрачение.