Красное вино - Франтишек Гечко
Пока сторож перечислял вины Урбана, тот все шире раскрывал рот. Негреши было подумал, что Урбан сейчас обругает его, но нет: тому просто воздуху не хватало; в глазах у него потемнело, как темнеет небо перед ливнем. Долго он ничего не говорил, вздыхал только да потирал рукою лоб. Наконец, будто доставая слова с самого дна бочки, с трудом выдавил из себя:
— Что толку отпираться? Может, все так и было. Но только и времена были скверные… — прибег он к аргументу, за который легче всего было ухватиться.
— Были. И есть. И долго еще будут скверные времена. Особенно тут — в этой несчастной яме, что зовется Волчиндолом. Однако раньше-то еще тяжелее было — ой-ой! Был бы жив твой дед, тот порассказал бы! В Зеленой Мисе земля не приносила и десятой доли теперешних урожаев. А как картошку копали, то за целый день, бывало, едва на ужин себе набирали. Молотили от Михаила до Матфея[84], а уже к пасхе хлеб кончался… Помню, холера нагрянула, — половина Зеленой Мисы перемерла, один Волчиндол выстоял. Вино тогда тут кислое было — говорят, его холера боялась… Нет, не жалуйся на времена, Урбанко. И похуже бывало. Зато люди, — кроме разве графов да корчмарей, — люди тогда были лучше. Больше слушались старших, меньше наказывали младших. Тогда, к примеру, не могло быть такого, чтоб от зеленомисского хозяина сбежал в Волчиндол сын с молодой женой. А зеленомисский хозяин не стал бы до гробовой доски думать почитай что только о том, как бы отомстить сыну. Поплатилась за все бедняжка невестка… Что хмуришься? Имею я право тебе правду сказать? Твоя покойница родилась для крестьянского хозяйства, не для хижины виноградаря. Там она со временем раздобрела бы, как колода; здесь — высохла как щепка. И там бы она не любила тебя так сильно, как любила здесь, в этом райском саду. Вспомни о Еве в раю — сколько претерпел ради нее Адам, а господь бог еще и изгнал его… как тебя — отец. И сознайся: коли б не завещание, потерял бы ты теперь не шесть, а все шестнадцать ютров пашен…
— Бейте, бейте меня, сторож, я на вас не сержусь… Ну, выпьем!
Он вылил из бутылки все вино и снова наполнил ее. Пил жадно, будто хотел залить внутреннее пламя. Умел бы он выкричать свое горе — не пил бы так много. Но надо ему как-то погасить этот огонь, чтобы душа не запеклась…
— Лучше бы ты малость посердился. — Негреши вытер губы, выругался. — Дрался бы лучше!..
— Довольно я сердился на своем веку, сторож, довольно и дрался! — горько воскликнул Урбан. — Устал я. Иной раз мне уже совсем все равно, что будет дальше. Имущество у меня отберут, не будет дома у моих детей. Я как в капкане, сдавило меня… И делать ничего не хочу. Только бы пил и пил без конца… Случалось уже, что я целые дни просиживал тут, в погребе…
— Вот это зря. Завтра же выходи обрезать. Быть может, Воловьи Хребты останутся за тобой. Драка пойдет за Волчьи Куты да за твой домишко. Возможно, банку и хватит… Ты со старостой говорил?
— Да… то есть нет, — сознался Урбан.
— А надо бы. Завтра он зайдет к тебе.
— Хоть не так тоскливо будет… пить одному, — уныло произнес Урбан и осушил стакан. — Староста уже все сказал мне, что хотел. Банк уплатой долга не ублаготворишь — он разорить меня хочет. Ненавидит коммунистов… Да если и наскрести деньги на выплату долга, остаются еще невыплаченные проценты самого долга. У меня долгу осталось шестнадцать тысяч, издержек на четыре, а общая сумма по-прежнему — сорок две с половиной. Столько я уже выплатил, если не больше. Залезать в новые долги не хочу. Целых двадцать лет выплачиваю — и все еще должен! А то, что Кукия уходит с места общинного виноградаря, — знаю. Успею об этом подумать, когда останусь вот с этими голыми руками, — и он сунул свои руки под нос Негреши.
— Скажи спасибо, что нет теперь такого закона, как прежде, когда должникам руки отрубали, — возразил Негреши. — Так завтра же выходи резать! Лучше оказаться без земли, чем без рук.
— Попробую, — решился наконец Урбан; и Негреши погладил его по голове. — Теперь давайте о другом, сторож, а то говорим мы об очень печальных вещах…
И Урбан в который раз наполнил стаканы.
Пили, разговаривали. Бежали часы, опрокидывались стаканчики. Веселье, упавшее было на самое дно их душ, быстро поднялось, согрело сердце. Под конец с трудом ворочали языком, только руками двигали. Хорошо им было, особенно Негреши: он дошел до состояния полного блаженства, так что даже и понимать перестал, где он и что с ним.
Он все перестал понимать, потому что, когда Урбан Габджа передал его бабке Негрешихе, старому сторожу вышел аминь. Едва он выкарабкался из погреба, свежий весенний воздух ударил ему в голову — и старик повалился, как куль. Ему делалось все хуже и хуже, и не успела бабка сообразить, что надо звать на помощь, как Штефан Червик-Негреши кончился. Вытянулся, подергал руками, ногами, раскрыл рот — и дышать перестал.
После вечернего звона отзвонили погребальную. Ночью старухи обмыли, убрали покойного, положили на лавку. И принялись оплакивать его, читать молитвы при свечах. Собрались люди — посмотреть на человека, который умер в глубокой старости, да еще наиболее приятным для себя и безболезненным образом. Разошлись к полуночи, не столько скорбя, сколько радуясь за покойного: как бы ни был здоров и вынослив человек — вечно ему все равно не жить.
Но что случилось дальше! Под утро, когда заснула сидевшая возле покойника спутница его долгой жизни, заплаканная Барбора Червикова, когда восковыми слезами расплакались свечи — волчиндольский сторож пошевелился, провел руками по лицу и сел на своей лавке. Тут он вытаращил глаза и с перепугу чуть снова не умер. Посмотрел на свечки, поморгал, ущипнул себя — потом встал на ноги, потянулся и выругался. Бабка вскочила как молоденькая, в ужасе шарахнулась, с криком вылетела из дому…
Негреши вышел во двор, накачал ведро воды, умылся. И только тогда заметил, что он бос и что на нем воскресный костюм. Он вернулся в комнату, погасил свечи — было уже светло — и обул сапоги. Увидев,