Торгни Линдгрен - Вирсавия
Умерла Ахиноама на четвертый год после падения города Раввы, умерла от старости, мать первенца, что была двумя годами моложе Давида.
Много лет он не желал ее, она была старухою, которая по своей охоте приходила в царский дом и уходила, беззубая, седовласая, многие из молодых даже и не знали, что она жена. Теперь же, когда была мертва, она как бы вновь соединилась с ним, и он сложил плачевную песнь по ней: я смирил и успокоил душу мою, как дитя, отнятое от груди матери.
И он поведал Вирсавии, как во дни его молодости амалекитяне, дикие кочевники пустыни, похитили у него Ахиноаму, случилось это, когда он жил в Секелаге, а она была прекрасна, как луна, и светла, как солнце, и преследовал он амалекитян по всем южным пределам, вначале было с ним шестьсот мужей, но они один за другим уставали, и, когда наконец настиг он полчище похитителей, четыреста человек уже отстали, и он поражал амалекитян и их верблюдов, даже верблюдов, от сумерек до вечера другого дня поражал он людей и верблюдов, а когда опять настала ночь, он зачал с Ахиноамою третьего своего сына. И Вирсавия слушала его и чувствовала себя как дитя, внимающее сказкам старца.
Амнон же так глубоко скорбел о матери, что облекся в черное вретище из козьего волоса, и посыпал пеплом лицо свое, и несколько месяцев не омывался и не пил ничего, кроме верблюжьего молока. А молоко это он заквашивал тем способом, какой Ахиноама узнала от амелкитян и сказала ему, — от этого печаль становилась менее тяжкой, почти приятной.
И Давид удивленно и задумчиво взирал на душевную его силу в скорби, на кроткое его достоинство и мужественно улыбающуюся суровость.
Тот, кто придет.
В эту пору волоса Давида стали седеть и редеть, быть может, началось это как раз в те дни, когда Ахиноама умирала в доме Амнона, когда все поняли, что старость ее была смертельным недугом, а быть может, началось это в месяцы печали, различить седину было трудно, потому что волоса у царя были очень светлые, но Вирсавия заметила ее и иногда по вечерам украдкой от него намазывала ладони свои миндальным маслом и желтой сурьмою, а затем втирала все это ему в волоса, она красила ему волоса, чтобы защитить его от старости.
Ахиноама была не единственной умершей среди жен, нет, увядание и чахлость распространялись в женском доме, будто моровое поветрие, и Вирсавия поневоле молила и заклинала Давида, чтобы он совсем не ходил туда вечерами, а жены, казалось, более не скучали по нем, те немногие, у кого бывали еще месячные очищения, уединенно и тихо жили в задних комнатах, дети исчезли, те из женщин, что были сражены старостью, собирались стайками, как птицы в зимние холода, и говорили только о гнилых зубах, о подагре, о расширении сосудов, о женских хворях, о дурных снах, о мозолях, одышке и о Боге.
Но царь не замечал, как жены его становятся все немногочисленнее, прежде число их постоянно росло, и они имели все, потому что были частью остального, непрерывно растущего богатства и радовали его чувства, теперь же он закрывал глаза на подобные утраты.
Дом женщин никогда почти не бывал чист, ибо смерть нечиста.
В первые семь лет после падения Раввы, кроме Ахиноамы, умерли также Мелхола, бездетная дочь Саула, Мааха, мать Авессалома, и еще десять других жен, и царь оплакивал их со все более легким сердцем.
А женщины Иерусалима, встречаясь у колодезя, постоянно говорили о времени, они без конца шушукались о минувших днях, месяцах и годах, большинство даже не умело их сосчитать и не ведало их имен, лишь те месяцы, когда происходило что-нибудь особенное, знали они по именам — месяцы зачатия и рождения; эта неопределенность и путаность превращала время в нечто таинственное и пугающее, время грызло их кожу, пожирало плоть, и они не могли от этого защититься, время отнимало у мужей силу, у детей — нежность, время было отверстием на дне бытия, и сквозь это отверстие утекали жизнь, и радость, и красота, все непрестанно истощалось, иссякало, опустошалось, и в конце концов от человека оставалась ничтожная малость — не больше, чем воды в мнимом царском колодезе.
А женщины изумлялись, когда обнаруживали, что раздумья о времени привели их к такому вот усталому и опасному признанию: да, колодезь был пуст, он всегда был пуст, и ничего оттуда не зачерпнешь, кроме пустоты.
_
Писец, я не могу сказать ей: без тебя, Вирсавия, я бы не выдержал, ты вселяешь бодрость в душу мою, ты ведешь меня путем истины, ты умащаешь голову мою елеем.
Никогда я не смогу сказать ей этого, ибо я весь в ее руках, и если я это скажу, то предамся ей так, как агнец предается священнику, приносящему жертву, тогда я буду покоиться уже не в любви ее, но в милосердии.
Мне, царю Давиду, надобно посоветоваться с кем-нибудь о Вирсавии. Но приставники не разумеют бедствий такого рода, неведомо им, где сердце встречается с плотью. Иоав? Мемфивосфей? Хусий? Нет, единственный человек, который мог бы дать мне совет, это сама Вирсавия. Но я не могу спросить Вирсавию о Вирсавии.
Поэтому должно мне сказать Вирсавии: никогда не должна ты забывать, что я царь, никогда не должна ты унижать меня пред тобою, ты должна блюсти пред тобою мое величие, никогда не должна ты быть единственным моим прибежищем, помни, что Господь избрал меня, и никого другого, будь же покорна мне, ибо ты единственное мое прибежище.
Но я никогда не сумею принудить язык мой сказать Вирсавии эти слова.
Когда я был молод, у меня был друг, столь же близкий, как Вирсавия, был это Ионафан, сын царя Саула, отец Мемфивосфея.
Мы смешивали кровь нашу так же, как Вирсавия и я смешивали телесную нашу влагу, мы жили как братья в доме его отца, мы вместе сражались с филистимлянами, вместе пели песни.
Он старался примирить отца своего, Саула, с мыслью, что я — тот, кто придет, нет, не с мыслью: с уверенностью. Он желал установить мир между нами, думал, что я стану дожидаться моего времени, что стану медлить и выжидать в радостной убежденности, что мой день придет.
Каким ужасным бременем было дружество мое с Ионафаном! Нет, не дружество. Любовь!
Любовь, та, что существует, есть изнурительная болезнь. Она нетерпелива и докучлива, исполнена зависти и гордыни, непристойна, и себялюбива, и неправедна. Она лжива и уповает на все, но ничему не верит и ничего не терпит.
Когда пал Ионафан на горе Гелвуе, преисполнился я такой печали, что едва не изошел слезами, как водою, и такого счастья освобождения, что я и плакал, и пел.
Любовь твоя была для меня бесценна, Ионафан, очень ты был мне дорог. Брат мой Ионафан, любовь твоя была для меня превыше любви женской!
Я бы желал, чтоб Вирсавия была как Ахиноама. Никогда Ахиноама не пыталась пробраться в мое существо, она оставалась вовне. Она была верна мне, а я — верен ей. Мы прожили нашу жизнь в нерушимой верности.
Запах Ахиноамы изменился, случилось это в ту пору, когда Мааха родила Авессалома, — тогда перестала она пахнуть женщиной.
И я сказал ей:
Ты более не пахнешь желанием.
Нет во мне более желаний, отвечала она. Существо мое отринуло свои желания.
Ты сама отринула твое желание?
Я устала испытывать желание. Променяла желание на рассудительность и душевный покой.
Слова ее согрели меня, даже разгорячили.
Значит, ты испытывала желание? — спросил я.
Я жаждала тебя, как странник в пустыне жаждет воды.
Всем твоим существом?
Моя плоть всегда думала о тебе, моя плоть будила меня ночами и говорила: Давид.
Что же ты тогда делала?
Я создавала себе Давида в моем одиночестве, я была моим собственным Давидом. Потом я могла вновь уснуть.
И еще она сказала:
Но я часто размышляла вот о чем: как, наверное, чудесно вправду самому быть Давидом, чувствовать кожу его и кости наполненными им самим, быть тем, кто есть? И никогда я не могла уразуметь, зачем нужно тебе ходить к другим, ведь у тебя есть ты сам.
Я всегда имел себя самого в избытке, отвечал я. Потому-то мне всегда надобно было излиться в кого-то.
И я спросил ее:
Как ты можешь вынести эту непрерывную исполненность рассудительностью и душевным покоем?
Я думаю: я есмь я. Это немного, но все же кое-что. Совсем не то, конечно, что быть наполненной Давидом, но все же и не полная пустота.
Полная пустота есть лишь в преисподней, сказал я. Все сущее преисполнено становления, и изменений, и прибытий, и присутствий. Единственное, чего Господь не создал, — это пустота.
Да, сказала она. Хвала Господу.
Да, сказал я. Хвала Господу.
Потом я спросил:
Ты более не хочешь, чтобы я приходил к тебе?
Я никогда не заставляла тебя приходить, сказала она.
Я дал тебе мой обет перед Господом, отвечал я.
Я не знаю, чего требует от тебя Господь, сказала она. Я, Ахиноама из Изрееля, не требую ничего.
Не требовать ничего — это и есть, по-твоему, рассудительность и душевный покой?