Хулио Кортасар - Газетные вырезки
Факт. 11 июня 1976 года в 12 часов дня в его квартиру на улице Лавалье, номер 730, пятый этаж, квартира 9, явилась группа военных в штатском. Мой муж, при котором находилась медсестра, лежал в постели почти что при смерти по причине инфаркта, по прогнозу ему оставалось три месяца жизни. Военные спросили, где я и где наши дети, и добавили: «Как это какой-то наглый жид смеет возбуждать дело об убийстве против аргентинских вооруженных сил». Затем его подняли с постели и, осыпая ударами, затолкнули в автомобиль, не позволив забрать свои лекарства.
Свидетели утверждают, что для ареста вооруженные силы и полиция использовали около двадцати автомобилей. О нем мы больше никогда ничего не узнали. Из неофициальных источников нам стало известно, что он внезапно скончался в начале пыток.
— А я здесь, за тысячи километров, обсуждаю с издателем, на какой бумаге надо печатать фотографии скульптур, формат книги и обложку.
— Ах, дорогой, а я в эти дни пишу рассказ, где говорится не больше и не меньше как о пси-хо-ло-ги-ческих проблемах девочки в период полового созревания. Не начинай самоистязаться, думаю, что настоящих истязаний достаточно.
— Знаю, Ноэми, я это знаю, черт побери. Но всегда происходит одно и то же, мы всегда должны признать, что все это случилось в другом пространстве, в другое время. Мы никогда не были и не будем там, где, быть может...
(Я вспомнила о чем-то, прочитанном в детстве, может быть у Огюстена Тьерри, — рассказ о том, что когда один святой, кто знает как его звали, обращал в христианство Хлодвига и его народ, в тот момент, когда он описывал Хлодвигу бичевание и распятие Христа, король вскочил с трона, потрясая копьем, и закричал: «Ах, если бы я был там с моими франками!» — перл невозможного желания, та же бессильная ярость, какая владела скульптором во время чтения.)
5. Патрисия Вилья, аргентинка, родившаяся в Буэнос-Айресе в 1952 году, журналистка, она работала в агентстве «Интер-пресс-сервис», это сестра моей невестки.
Факт. Она и ее жених Эдуардо Суарес, тоже журналист, были арестованы в сентябре 1976 года и доставлены в Отделение общей координации федеральной полиции Буэнос-Айреса. Через неделю после похищения ее матери, обратившейся с запросом в соответствующие официальные инстанции, сообщили, что они очень сожалеют, что это была ошибка. Их тела не были отданы их родным.
6. Ирене Моника Бруштейн Бонапарте де Гинцберг, двадцати двух лет, по профессии художник, замужем за Марио Гинцбергом, старшим производителем строительных работ, двадцати четырех лет.
Факт. 11 марта 1977 года в 6 часов утра в их квартиру явились объединенные силы армии и полиции и увели обоих, бросив их малолетних детей — Викторию в возрасте два года шесть месяцев и Уго Роберто в возрасте год шесть месяцев — возле подъезда здания. Мы немедленно подали жалобу со ссылкой на habeas corpus, — я в консульстве Мехико, а отец Марио, мой сват, в федеральной столице.
Я просила помочь моей дочери Ирене и Марио, заявив об этой страшной серии фактов в следующие организации: Организация Объединенных Наций, Организация американских государств, «Эмнести Интернэшнл», Европейский парламент, Красный Крест и т.д.
Тем не менее я до сих пор не получила сообщения о месте их заключения. Я твердо надеюсь, что они еще живы.
Как мать, которой невозможно вернуться в Аргентину ввиду описанного мною преследования нашей семьи, и поскольку судебные иски были аннулированы, я прошу учреждения и лиц, борющихся в защиту прав человека, начать необходимую процедуру в целях возвращения мне моей дочери Ирене и ее мужа Mapио и таким образом сберечь им жизнь и свободу. Подпись: Лаура Беатрис Бонапарте Бруштейн» (Газета «Эль Паис», октябрь 1978 года, воспроизведено в «Денунсия», декабрь 1978 года).
Скульптор вернул мне вырезку, больше мы особенно не разговаривали, потому что у обоих слипались глаза, я почувствовала, что он доволен, что я согласилась участвовать в его книге; только тогда я сообразила, что он сомневался до самого конца, поскольку я известна как человек очень занятой, может быть как эгоистка, во всяком случае как писательница, полностью погруженная в свой мир. Я спросила его, есть ли поблизости стоянка такси, и вышла на пустую и холодную улицу, на мой вкус слишком широкую для Парижа. Порыв ветра заставил меня поднять воротник пальто, я слышала свои шаги, сухо постукивавшие среди тишины в ритме, который в силу усталости и маний так часто складывается в повторяющуюся без конца мелодию, фразу или строчку стихотворения, мне позволили увидеть только ее руки, отрезанные от тела и помещенные в сосуд под номером двадцать четыре, мне позволили увидеть только ее руки, отрезанные от тела, я резко одернула себя, отгоняя это повторяющееся наваждение, стараясь глубоко дышать, думать о работе, предстоящей мне на следующий день; я так и не знаю, почему перешла на другую сторону, в этом не было никакой необходимости, поскольку улица выходила на площадь Ля-Шапель, где я могла бы поймать такси, было безразлично, по какой стороне идти, я перешла просто так, просто потому, что у меня даже не было сил спросить себя, зачем я перехожу.
Девочка сидела на ступеньке подъезда, почти затерянного среди других подъездов высоких и узких домов, едва различимых в особенно темном квартале. То, что в этот ночной час и в этом пустынном месте оказалась девочка, сидящая на ступеньке, удивило меня не столько, сколько ее поза, беловатое пятнышко, сжатые коленки, руки, закрывавшие лицо, это могла быть собака или коробка с мусором, брошенная у входа. Я нерешительно огляделась по сторонам; вдали виднелись слабые желтые огоньки удалявшегося грузовика, по противоположному тротуару шел человек, сгорбившись, втянув голову в поднятый воротник пальто, сунув руки в карманы. Я остановилась, присмотрелась; у девочки были жидкие косички, белая юбка и розовый свитерок, и когда она отняла руки от лица, я увидела ее глаза и щеки, и даже полумрак не мог скрыть ее слез, блестящих следов, спускавшихся ко рту.
— Что с тобой? Что ты здесь делаешь?
Я почувствовала, как она глубоко вздохнула, проглотила слезы и сопли, икнула или всхлипнула, я увидела полностью поднятое ко мне лицо, маленький красный носик, дрожащий изгиб рта. Я повторила свои вопросы, не знаю, что я сказала, наклонившись, приблизившись к ней почти вплотную.
— Мама, — выговорила девочка прерывающимся голосом. — Папа делает маме больно.
Возможно, она хотела сказать что-то еще, но ее руки протянулись, и я почувствовала, как она прижалась ко мне, отчаянно рыдая мне в шею; она пахла грязным телом, мокрыми трусиками. Я, выпрямляясь, хотела подхватить ее на руки, но она отстранилась, глядя в темноту коридора. Она на что-то указывала мне пальцем, шагнула вперед, и я пошла за ней, едва различая каменную арку, а за ней в сумраке начало садика. Она молча вышла на воздух, это был не садик, а скорее огород с низко натянутыми проволоками, защищавшими засеянные участки, здесь хватало света, чтобы разглядеть хилые мастиковые деревца, хворостины, поддерживавшие вьющиеся растения, обрывки тряпок, служившие пугалами; в середине двора виднелось низкое строение, залатанное листами цинка и жестянками, из маленького окна сочился зеленоватый свет. В окнах домов, окружавших огород, не горело ни одной лампы, черные стены поднимались на пять этажей, сливаясь вверху с низким облачным небом.
Девочка направилась по узкому проходу между двумя грядками прямо к дверям лачуги; чуть повернула голову, чтобы убедиться, что я иду за ней, и вошла внутрь. Знаю, что здесь мне следовало бы остановиться и повернуть назад, сказать себе, что этой девочке приснился плохой сон и теперь она возвращается в постель, все доводы разума доказывали в тот момент, насколько нелепо и, может быть, даже опасно соваться в такой час в чужой дом; возможно, я еще повторяла себе это, входя в приоткрытую дверь и видя, что девочка ждет меня в неком подобии прихожей, заваленной всякой рухлядью и заставленной садовыми инструментами. Под дверью впереди виднелась полоска света, и девочка показала на нее рукой, почти бегом пересекла оставшуюся часть прихожей и начала тихонько приоткрывать дверь. Шагнув к ней, я в желтоватом свете, упавшем мне прямо в лицо из понемногу расширявшейся щели, ощутила запах паленого, услышала что-то вроде полузадушенного вопля, который повторялся и обрывался, и снова повторялся; моя рука толкнула дверь, и я охватила взглядом зловонную комнату, ломаные табуретки и стол, покрытый старыми газетами, заставленный пивными и винными бутылками и стаканами, дальше кровать и обнаженное тело, лицо обвязано полотенцем в темных пятнах, руки и ноги прикручены к железным прутьям. Сидя на скамье ко мне спиной, папа девочки делал маме больно; он не спеша подносил сигарету ко рту, понемногу выдыхая дым из ноздрей, и плавно опускал ее раскаленный конец, втыкая его в грудь мамы; сигарета оставалась прижатой какой-то момент, пока длились крики, заглушенные полотенцем, которое обвязывало рот и все лицо до самых глаз. До того как понять, как решиться стать частью этого, прошло какое-то время — время, чтобы папа отнял сигарету и снова поднес ее ко рту, время, чтобы раздуть огонек на ее конце и просмаковать великолепный французский табак, время, чтобы я разглядела тело в ожогах, идущих от живота до шеи, лиловые и красные пятна, поднимавшиеся от бедер и лобка до груди, куда папа теперь снова приставлял горящую сигарету, с неторопливым удовольствием выискивая еще чистый участок кожи. Вопль и рывок тела на кровати, заскрипевшей под судорогой, смешались с вещами и действиями, которые я не выбирала и которые никогда не смогу себе объяснить; между сидевшим спиной мужчиной и мной была расшатанная табуретка, я увидела, как она поднимается в воздух и краем бьет папу по голове; его тело и табуретка упали на пол почти одновременно. Мне пришлось отшатнуться, чтобы тоже не упасть, в свой жест — поднять табуретку и нанести удар — я вложила все силы, которые тут же покинули меня, превратили в дряблую марионетку; знаю, что я качнулась, ища опоры и не находя ее, бросила беглый взгляд назад и увидела закрытую дверь, девочки там уже не было, и мужчина на полу был неясным пятном, мятой тряпкой. То, что случилось потом, я могла видеть в кино или прочесть в книге, я была там, словно меня там не было, однако полная проворства и целенаправленности, которые моментально, если это происходило во времени, заставили меня найти нож на столе, перерезать веревки, связывавшие женщину, сорвать полотенце с ее лица и видеть, как она молча поднимается, сейчас совершенно молча, точно это было необходимо и даже обязательно, смотрит на тело на полу — оно начинало шевелиться еще в бессознательности, которая долго не продлится, — смотрит на меня, ничего не говоря, подходит к телу и хватает его за руки, в то время как я подняла его ноги, и мы вдвоем закинули его на кровать, стянули теми же веревками, наскоро восстановленными и связанными узлами, мы стянули его и заткнули рот полотенцем в этом молчании, в котором, казалось, что-то дрожало и вибрировало на ультразвуковой скорости. Того, что последовало за этим, я не знаю, я вижу женщину, все еще голую, ее руки, клочьями срывающие одежду, расстегивающие штаны, спускающие их, смятые, до ступней, вижу ее глаза, смотрящие мне в глаза, только одну раздвоенную пару глаз и четыре руки, которые стаскивают, рвут, раздевают, жилет и рубашка и трусы, теперь, когда мне надо это вспомнить и записать, моя проклятая профессия и моя крепкая память подносят мне другое, невыразимо пережитое, но не увиденное, эпизод из одного рассказа Джека Лондона, где северный охотник борется, чтобы умереть чистой смертью, в то время как рядом с ним, превращенный в кровавое месиво, но еще сохраняющий остатки сознания, его товарищ по приключениям воет и корчится, терзаемый женщинами местного племени, которые страшным образом продлевают его жизнь в судорогах и воплях, убивая его, но не до конца, предельно утонченные в каждом новом варианте, отнюдь не описанном, но существующем там, так же, как существуем мы, отнюдь не описанные, делая то, что надо, что мы должны делать. Бесполезно сейчас спрашивать себя, почему я это делала, какое имела право и какое участие принимала в том, что происходило на моих глазах, которые, несомненно, это видели, несомненно, это помнят, как воображение Джека Лондона должно было видеть и помнить то, что была не способна написать его рука. Я знаю только, что девочки не было с нами с момента, как я вошла в комнату, и что теперь мама делала папе больно, но кто знает, только ли мама или то были вновь шквалы этой ночи, обрывки образов, встававших из газетной вырезки, руки, отрезанные от ее тела и помещенные в сосуд под номером 24, из неофициальных источников нам стало известно, что он внезапно скончался в начале пыток, рот, завязанный полотенцем, зажженные сигареты, и Виктория в возрасте два года шесть месяцев и Уго Роберто в возрасте год шесть месяцев, брошенные возле подъезда здания. Как знать, сколько это длилось, как понять, что и я, и я, хотя я считала себя на стороне хороших, и я тоже, как признать, что и я тоже там, что я была на стороне других, на стороне, где отрезанные руки и общие могилы, и я тоже была на стороне, где девушки, изувеченные под пытками и расстрелянные в ту же рождественскую ночь; остальное — это повернуться спиной, пробежать через огород, задев за проволоку и распоров себе колено, выйти на холодную пустую улицу, дойти до площади Ля-Шапель и почти сразу же найти такси, которое привезло меня к водке, один стакан за другим, и ко сну, от которого я очнулась в полдень, лежа поперек постели, полностью одетая с ног до головы, с кровоточащим коленом и этой головной болью, быть может спасительной, которую дает чистая водка, когда льется из горла бутылки в твое горло.