Александр Дюма - Могикане Парижа
– Им прикажут уйти.
– А если они не захотят?
– Их арестуют.
– Если они будут защищаться?
– Кастеты при вас?
– Да, разумеется.
– В таком случае вы их пустите в ход.
– А знак?
– Они его сами подадут… когда захотят нести тело.
– Шш! – сказал один из двух человек. – Этот монах слышит нас.
– Что ж тут такого, разве священник не за нас?
Доминик сделал движение, как бы отказываясь от подобной солидарности, но он вспомнил, что его ждет отец, на котором тяготело двойное обвинение. Следовательно, ему необходимо было отвести внимание не только от отца, но и от самого себя.
Он промолчал. Но его сердце, которое вздрогнуло от услышанных слов, сильно затрепетало, когда он увидел фигуры двух полицейских. Он продолжал продвигаться вперед, по временам останавливаемый толпой, и ему показалось, что в этой толпе немало личностей, которые, по его мнению, держали за пазухой свои кастеты.
Так добрался он наконец до паперти церкви Успения.
Его одежда, которая помогла ему проложить себе дорогу между студентами, сослужила ему еще большую службу возле церкви. Толпа посторонилась от него, и он смог свободно войти в нее.
С первого взгляда он увидел своего отца, прислонившегося к третьей колонне налево, неподвижного, как статуя, со взором, устремленным на дверь: видно было, что он кого-то ждал. Доминик узнал его, хотя с тех пор, как он его видел, прошло семь лет. Он мало изменился: тот же блестящий взор, та же решимость во всех чертах лица, та же сила во всем его облике, только волосы поседели, и цвет лица принял более темный оттенок под индийским солнцем.
Доминик пошел прямо к своему отцу с намерением броситься в его объятия, но прежде, чем он прошел половину разделявшего их пространства, господин Сарранти положил палец на губы и этим знаком, а также взором, его сопровождавшим, удержал сына от его невольного порыва.
Аббат понял, что ему следует казаться совершенно чужим своему отцу. Приблизившись к нему, вместо того, чтобы обнять его, заговорить с ним или просто протянуть ему руку, Доминик опустился на колени возле колонны и, прочитав благодарственную молитву Богу, взял руку, которую его отец опустил и, целуя ее с жаром и почтением, решился произнести только два слова, которые могли одинаково относиться к Богу и к человеку, перед которым он преклонил колени:
– Мой отец!
XIV. Что произошло в церкви Успения 30 марта 1827 года
Церковь Успения, основанная в 1670 году, была, без сомнения, самым заурядным зданием в Париже. Сама форма ее неуклюжа: она представляет башню, покрытую огромным куполом в шестьдесят два фута в диаметре, – что-то вроде хлебной скирды; «так что, – говорит Легран в своем описании Парижа и его зданий, – это строение, слишком высокое сравнительно со своим диаметром, имеет, скорее, вид глубокого колодца, чем изящество хорошо выведенного купола».
Прежде чем сделаться приходской церковью, храм Успения был женским монастырем. Сестры, жившие в этом монастыре, назывались годриетами. Вначале на их обязанности лежал уход за бедными женщинами в госпитале. Мало-помалу госпиталь превратился в монастырь, где они продолжали жить бесполезно, составляя монашеское общество.
Поведение этих монахинь было далеко небезупречно, и духовенство напрасно пыталось несколько раз ввести изменения в их общине. Наконец кардинал де Ларошфуко предпринял попытку подчинить их общим правилам монашествующих и перевести их в отель, который принадлежал ему в предместье Сент-Оноре и который он продал иезуитам в 1603 году, а иезуиты обязались контрактом от 3 февраля 1623 года перепродать его годриетам. Они провели там шесть месяцев и перестроили внутренние покои, сообразно потребностям их жизни, как вдруг сама община годриетов была уничтожена, а доходы присоединены к новому монастырю, которому дали название Успенского. Только церковь этого дома показалась недостаточно просторной для монахинь: они купили отель Денуайе и начали строить церковь в 1670 году, которая была окончена шесть лет спустя.
Этот тяжелый купол, над которым висело темное, пасмурное небо, смотрел в этот день, как всегда, печально и некрасиво, и нужно было собрать всю эту несметную толпу, чтобы придать ей поэтический, торжественный вид. В ту самую минуту, когда похоронная церемония готова была двинуться из жилища покойного в церковь, бывшие воспитанники Шалонской школы, основанной герцогом Лианкуром, испросили себе позволение нести гроб своего благодетеля. Один из министров Карла X, герцог де Ларошфуко-Дудовиль, близкий родственик покойного, который должен был держать один из концов парчи, дал это позволение от имени всего семейства.
Церемония двинулась медленно, торжественно и достигла в совершенном порядке церкви.
Толпа, теснившаяся по обе стороны улицы, молчаливая и сдержанная, отстранилась, снимая шапки по мере приближения процессии.
Чтобы дать понятие о знатных господах, привлеченных похоронами герцога в церковь Успения, потребовалось бы оставить длинный список имен.
Тут были графы Гаетан и Александр де Ларошфуко, сыновья покойного, и все семейство герцога; потом герцоги Бризак, Леви, Ришелье; графы Порталис и Бастард, бароны Порталь, Барант, Лене, Пасье, Деказес, аббат Монтескье, де ля Бурдонне, Виллель, Гид де Невиль, Ноэль, Казимир Перрье, Бенжамен Констан, Руайе Коллар, Беранже.
Между двумя пилястрами, составлявшими круглую стену церкви, человек, игравший большую роль еще в 1789 году и которому выпала на долю такая же роль в 1830 году в делах своей страны, знаменитый Лафайет, разговаривал с другим человеком, лет сорока двух – сорока четырех, но которому едва можно было дать тридцать пять. В тоне доброго старика слышалось то уважение, с которым он обращался к каждому собеседнику, но который он умел особенно оттенить в пользу тех, к кому он чувствовал особенную симпатию.
Этот человек, имя которого встречалось уже два или три раза в нашем рассказе, но с которым мы еще не познакомили наших читателей, был Антенор Маран, муж одной из четырех сестер из Сен-Дени, которых мы видели вокруг постели Кармелиты, в церкви Сен-Жермен-де-Пре и которую мы до сих пор называли просто именем Лидии.
Сорокадвух– или сорокачетырехлетний Маран был в ту пору красивый, элегантный банкир, белокурый, с прекрасными голубыми глазами, с рядом отличных зубов и свежим лицом. Он, обладая той особой статью, которую дает не рождение, а наука, воспитание, сложившееся в обществе и которое отличает английских джентльменов. Это было, главным образом, свойством банкира. В нем было что-то непреклонное: качество, зависящее, прежде всего, от воспитания. Направляемый отцом, старым полковником Империи, убитым при Ватерлоо, – к военному поприщу, он воспитывался в Политехнической школе, откуда и вышел в 1816 году. Видя, что положение дел в Европе склоняется к продолжительному миру, он отдался изучению банковских дел. Как прежде изучал он Полиба, Монтекукули и Жомини, так принялся теперь изучать Тюрго и Неккера, и так как ум его был способен все понимать, – вместо того, чтобы сделаться знаменитым офицером, он превратился в отличного банкира.
Как мы уже сказали, его манеры сохранили кое-что от военного мундира, в котором он прожил почти двенадцать лет. Женщине он мог нравиться, потому что для женщины порядочность и элегантность составляют уже большую долю красоты, но мужчина нашел бы его, пожалуй, напыщенным, важным, натянутым, одним словом, – фатом.
Впрочем, это чрезмерное, почти утрированное стремление быть комильфо навлекло на него две неприятности, из которых он вышел мужественно и с необыкновенным хладнокровием.
Первая неприятность, приключившаяся с ним, разрешилась тут же, на месте, на шпагах, причем противник Марана получил серьезную рану.
Другой случай должен был разыграться 22 числа того же месяца, но Маран попросил десятидневной отсрочки: целью этой отсрочки были банковские расчеты 30-го числа. Окончив их 30-го числа, Маран написал своему противнику, что, так как отсрочка истекает на следующий день, он готов к услугам своего противника, где и когда ему будет угодно. Противники выстрелили разом на расстоянии 30 шагов: Маран получил рану в ногу, его противник был убит наповал, и все это так спокойно, что ни одна складочка не измялась на белом галстуке Марана.
Никогда не говорил Маран об этих двух случаях и, казалось, не любил, чтобы ему о них напоминали. Что же касается его искусства драться на шпагах или на пистолетах, он никогда не пускал его в дело, исключая эти два случая, и без этих двух дуэлей, конечно, никто не знал бы, даже в близком к нему кругу, что он умеет взяться за шпагу или пистолет. Говорили, что у него был фехтовальный зал и другой – для стрельбы в цель, куда входил только его слуга, фехтовальный же зал посещал старый итальянец Кастелли, который давал уроки первым фехтовальным учителям в Париже.
Маран был, наряду с Ротшильдом, Лаффитом и Агадом, одним из самых знаменитых банкиров в Париже, если не самым богатым, то, во всяком случае, самым отчаянным. Упоминали о его финансовых операциях, отличавшихся необыкновенной смелостью, блеском, счастьем и гением.