Поэмы 1918-1947. Жалобная песнь Супермена - Владимир Владимирович Набоков
горячее, блестящее, сквозное,
исполненное сдержанною синью.
Проснувшаяся искрилась равнина.
Пушистые высокие цветы
благоуханно с ветром совещались,
шурша, горя, вытягивались змеи,
торчмя торчали суслики — молились.
Вверх по стеблям ползли жучки. Стреляли
в сияньи зыбком мухи золотые,
из-под травы выкидывался криво
кузнечик сухо-голубой. Лениво
по воздуху попрыгивая, слабый
стоглазый мотылек порхал и падал,
раскрывшись, — на цветок.
А там, в палатке,
Ивейн сидел, колени обхватив
руками напряженными — и тяжко,
и пристально смотрел он на жену.
Она в слезах уснула, как ребенок,
и странно было праздничное платье,
и яркий холод яхонтов на шее,
и золотая нить на лбу. И смутно
подумал он, что мертвых наряжают
вот точно так, по-праздничному пышно…
Она спала раскинувшись… Порою
чуть вздрагивала, морщилась во сне.
Ивейн смотрел — внезапностью признанья,
внезапностью потери оглушен.
В его ушах, как колокол в пещере,
гудел рассказ о длительном обмане.
Бессвязные в мозгу вздувались мысли,
как те чудовищные числовые
загадки и растущие шары,
что иногда в бреду больного мучат.
Затем, сухие губы сжав угрюмо,
он рядом лег и пышный душный ворот
свой расстегнул, и каменные веки
прикрыл, но спать не мог, хоть ночь провел
бессонную, шумливую… — и долго
он так лежал, не двигаясь, как спящий.
И медленно Нимфана пробудилась,
и вздрогнула, и встала, и, спеша,
на блещущее платье легкий плащ
накинула, взяла, в углу пошарив,
кошель и зеркальце; на миг нагнулась
над чистым лбом недвижного Ивейна,
губами чуть дотронулась и вслух
подумала: «Вот я вернусь на север
и буду жить, как встарь жила, и если
захочет он последо<ва>ть, — мы будем
вновь счастливы, — а если не захочет…»
…И тихо опустела жизнь. Ивейн
все разглядел сквозь тяжкие ресницы,
все расслыхал, все принял, отдал все…
Он был один. Там, за палаткой, умер
последний звук, последнее бряцанье
удил, стремян: покорный конь унес
назад, назад, в обычный мир Нимфану.
Он встать хотел, подвинулся, но сердце
затопало и тошно покачнулось
и рухнуло в глухую пропасть… Долго
он пролежал в угрюмом, величавом
беспамятстве.
И трудно он очнулся,
и полдень был, — и все кругом звенело,
и вышел он, шатаясь, из палатки
на солнце… Закружилась голова
от брызнувшего блеска. Степь качалась
и вся плыла в потоках солнца, в вихре
горячего сиянья — и в сияньи
незримый город сказочно звенел!
Казалось, в нем необычайный праздник
шел, разрастая<с>ь: вскрикивали песни,
переговаривались струны, смех,
смех молодой заплескивал в густую,
почти лиловую лазурь.
Без шапки,
в одежде огненной стоял Ивейн,
к чудесным звукам руки простирая.
И вдруг в сияньи захлебнулся мир
цветов и трав, — отхлынуло земное,
и выступило то, что прежде было
незримо глазу: самый воздух словно
окрасился. Яснели, поднимались
деревья, как зеленые фонтаны,
ограды, как всплывающие волны,
светящиеся белые дома, —
и люди легкой плещущей толпою
по улицам блестящим шли, играя
на лютнях и цветы бросая в воздух.
И ждал Ивейн восторженно, и видел
(не чувствуя, что валится он навзничь
в траву, в кр<у>женья солнца), видел, слышал,
что женщина идет к нему навстречу,
по лестнице спускается широкой,
воздушная, в шафрановых шелках,
знакомая и сказочно-чужая, —
идет к нему, по имени зовет,
идет, зовет, смеется, ближе, ближе…
………………………………………………………
Горбун-пастух и сын его под вечер
в траве густой простертый труп нашли.
Старик вздохнул, нагнулся, тронул легкий,
блаженный лик, а сын крылатым оком
окинул степь, палатку, небосклон —
и прошептал в испуге: «Кто убийца,
куда бежал?» Отец на запад глянул,
на рдяный жар под бархатною аркой
закатных туч — и посох черный поднял
и молвил хмуро: «Солнце, знать, не свяжешь…»
Но юноша, казалось, слушал что-то,
склонив чело, вол<н>уясь и томясь…
Berlin. Февраль — 23 г.
Юность
i
И в сотый раз я повторю: глухая,
унылая, квадратная тюрьма!ᴇ.ᴇ.
Так, муза, так. Ты чувствуешь сама:
у нас, у нас, в гербах благоухая,
живут степей несмятые цветы,
у нас — сквозит в железных наших латах
ночь белая… Так чувствуешь и ты,
когда из края лет моих крылатых
порой ползут стихи — издалека, —
гугнивые и склизкие слегка,
и полные неблагостного гула.
ii
В них скука есть мещанского разгула.
Бьет по глазам Пегаса — конокрад…
Ужель моей отчизне надоели
плащи и розы, Делия, дуэли
и в Болдине священный листопад?
Одной октавой, низкой и певучей,
одним живым заветом дорожу.
Мне чужд соблазн развенчанных созвучий,
я к модному не склонен мятежу.
Такую вот люблю цезуру — зная,
что стих тогда — как плитка костяная:
налево два, направо три очка.
iii
«И снова три теперь? Твоя рука
лишь домино прокладывать умеет?»
Нет, нá слово меня ты не лови,
огонь видений, доблести, любви
чем крепче сжать, тем жарче пламенеет!
Гори, душа, гори, не как-нибудь, —
но, проливаясь в облик благородный,
сладчайшего завета не забудь…
Вот я встаю и пленный и свободный,
вот я дышу, вот я почти — пою!
Дай вспомню юность легкую мою,
дай вспомню я с улыбкою стыдливой.
iv
Дом был у нас душистый и счастливый:
кварц искрился сквозь розовый гранит.
Мозаика цвела над верхним рядом
высоких окон. Просыпаюсь. Чадом
седым дымит день медленный. Звенит
в висках от вспышки лампы; заблестели
китайских птах янтарные хвосты
на деревянной ширме