Софрон Данилов - Огонь
Когда Маайа немного успокоилась, она приникла к уху мужа и шёпотом, словно доверяя большой секрет и опасаясь, как бы её кто не услышал в пустой квартире, сказала:
— Максимку видела… Мою в ванне. Потом кормлю грудью. А он смеётся и кусает мне грудь. Когда смеётся — видны дёсны. Розовые, беззубые… А потом вдруг вижу его уже подросшим, лет пяти. Луг зелёный-зелёный, весь в цветах. Максимка бежит ко мне через весь луг, раскинул ручонки, кричит «мама, мама!». Тут я и проснулась. Да лучше бы и не просыпалась. — Маайа положила руку на грудь. — Сердце… Сердце болит.
— Может, я капли принесу? — всполошился Нартахов.
— Что ты, какие капли, — остановила его Маайа, — разве капли могут помочь?
Нартахов и сам чувствовал, что горячая влага начинает жечь глаза, и обрадовался, что сейчас темно и жена не видит его глаз. Оказывается, и в его душе жила та давняя боль, которую он в течение многих лет давил работой, ежедневными заботами и тревогами.
Они долго лежали молча, словно стеснялись друг друга, своей слабости, и делали вид, что спят. Но оба не сомкнули глаз до утра. Нартахов сурово виноватил во всём себя: это он сделал Маайу несчастной. И никаким раскаянием, никакими душевными муками не избыть ему тот давний, хоть и невольный, но грех.
Это случилось в первый год их семейной жизни. Нартахова, молодого тогда парня, не так давно вернувшегося из армии и работавшего в райпотребсоюзе, избрали вторым секретарём райкома комсомола. Семён принялся за работу истово, старание его было замечено, и вскоре его рекомендовали первым секретарём райкома в отдалённый северный район. Была середина зимы. Страшный морозище, от которого гибнут на лету птицы, лопаются деревья, ухает на реках лёд, вошёл в свою полную силу. Не было в то время ни быстрых самолётов, ни тёплых машин, и до того дальнего района можно было добраться лишь на оленях, проведя в нелёгком пути почти половину месяца. И отказаться в то суровое время от такой поездки нельзя было. Да не то чтобы отказаться, а и заикнуться о том, что неплохо бы переждать тяжёлые морозы — и то нельзя было. Не поняли бы человека. И Нартахов поехал по новому назначению, даже не спросив о будущей зарплате и о том, есть ли для него и его Маайи, ожидающей к тому времени ребёнка, хоть какое-то жильё.
Да, Маайа была тогда на шестом месяце беременности. И не думали не гадали молодожёны, что несчастье уже обогнало их оленей и терпеливо поджидает путников на крутом берегу северной речки.
Всё шло вроде хорошо. Хоть и мёрзли они в дороге, хоть и почернели их обожжённые на морозе лица, а всё же без всяких приключений почти сломали они дальний путь, оставалось до района всего около сотни километров, когда подъехали к той речке. К сумеркам короткого зимнего дня и без того свирепый мороз наддал ещё, ветки лиственниц, будто стеклянные, ломались от слабого удара, от реки и близких озёр то и дело доносился пушечный грохот раскалываемого льда. В расщелины вырывалась стылая вода, река кипела морозным туманом, пучилась опасными наледями. Реку маленький караван перешёл благополучно, никто не попал в наледь, не вымок, но при подъёме на крутой берег споткнулся олень из упряжки Маайи, потянул за собой другого оленя, и через короткое мгновение олени и нарты, подминая снег, покатились по склону. Нарты едва не свалились в чёрную дымящуюся воду, но зацепились за вывернутый комель дерева, остановились. А за нарты уцепилась Маайа. Она была испугана, но боли нигде не ощущала, и Нартаховым уже показалось, что беда прошла мимо.
Заночевали в одинокой, стоящей посреди безлюдной тайги избушке, где доживали свой век старик охотник и его старуха. Оказавшись в тепле, Маайа вдруг почувствовала недомогание, слабость и, даже не дождавшись ужина, легла в постель.
В ту злосчастную ночь Маайа скинула ребёнка.
Через день Нартахов вытесал топором маленький гробик, на высоком холме кострами отогрел землю, выкопал могилу и похоронил своего Максимку. Да, Максимку. Нартаховы уже давно про себя решили, что если родится мальчик, то быть ему Максимкой.
Когда над могилой вырос холмик, Нартаховы захотели остаться одни.
— Вы идите, а мы немного тут побудем, — сказал Семён Максимович старому охотнику и его жене.
Старики ушли. Обнявшись, Нартаховы долго стояли в полной неподвижности, и вдруг Маайа встрепенулась, по её телу прошла дрожь, и она надрывно прошептала:
— Ты слышишь? Слышишь?
— Что слышишь?
— Как что? Ты слушай, слушай! — голос Маайи перешёл в крик.
Взглянув в лицо Маайи, Семён Максимович пришёл в ужас: он увидел белое, застывшее лицо жены, расширенные глаза, в которых плавало чёрное безумие. Маайа изо всех сил тянула шею, вглядывалась, вглядывалась в безмолвную, безбрежную и по-зимнему печальную тайгу.
— Маайа! — крикнул Семён Максимович.
Маайа ещё раз вздрогнула, безвольно сникла, из её сдавленного горем горла вырвался всхлип, и по щекам заструились слёзы. Подкошенно она рухнула на могилку, грудью прижалась к мёрзлой земле.
— Максимчик мой… Максимчик… — всхлипывала она. — Да как же я тебя здесь оставлю одного?!
Семён Максимович понял, что приступ подступающего безумия у Маайи прошёл и осталось только одно неизбывное материнское горе. И он опустился в снег рядом с женой.
Так оказалось, что в далёкой северной тайге они похоронили не только своего первенца, но и вообще счастье иметь детей.
И много лет казнит себя Семён Максимович за ту вольную или невольную вину перед женой. Ведь не помчись он тогда сломя голову в далёкий район, не потащи за собой в клящие морозы беременную жену, жизнь могла бы сложиться совсем по-другому. В минуты самобичевания, когда небо темнело и меркло над ним солнце, хотелось Нартахову бежать от себя в самую пустынную пустыню и закричать так, что раскололось бы небо и приникли к земле деревья чёрной тайги.
Но не было ни единого раза, чтобы Маайа хоть бы слабым намёком упрекнула его в том давнем несчастье. По пустякам ругается, это за Маайей водится, этого у неё не отберёшь, но тут Семён Максимович догадывается, что чаще всего за ворчливостью жена прячет свою нерастраченную нежность.
…Нартахов поставил принесённую Маайей тарелку себе на грудь и прикрыл веки. Маайа почувствовала перемену в настроении мужа, заговорила о другом:
— Я и не думала, что много людей так хорошо к тебе относятся. Меня сегодня уже, однако, сколько человек спрашивали: как там Семён Максимович? Интересуются твоим бесценным здоровьем. А что ты такого замечательного сделал, чтобы о тебе так беспокоились?
— Может, ты хоть теперь поймёшь, что я хороший человек? — поддержал разговор Семён Максимович.
— Ну и хвастун ты редкий. Разве хороший человек станет кричать во всё горло, что он хороший человек?
— Конечно, хороший, — не сдавался Нартахов. — Разве такая, редкая по своим достоинствам, женщина, как ты, согласилась бы признавать своим повелителем плохого человека?
Когда Нартахов справился с обедом, Маайа собралась уходить.
— Ну, ладно, лежи, лечись. А я пошла… Что ты мне ещё хочешь сказать?
— Желаю тебе увидеть меня во сне.
— Вот это твоё перевязанное лицо?
— Спеши глядеть, спеши. Возможно, у меня никогда больше не будет такого ослепительно белого лица.
Маайа улыбнулась и пошла к выходу. Семён Максимович смотрел ей вслед и с острым сожалением подумал, как мало за свою жизнь он сказал жене тёплых, ласковых слов.
Нартахову всегда нравилась якутская сдержанность в проявлении нежности к женщине. Якут на глазах людей не то что не поцелует близкую женщину, а даже не назовёт её «милая», «дорогая», «моё золотце». И всегда Семёну Максимовичу казалось, что от слов, да ещё особенно от тех, которые попадут в чужие уши, чувства могут как-то потускнеть, обесцениться. Но с годами Нартахов стал подумывать: а не слишком ли мы, якуты, скупы на ласковые слова?!
Вот и сейчас разве он обогрел жену, сказал ей хоть одно тёплое слово? Полуприкрыв глаза, Нартахов подбирал самые добрые, нежные слова, которые он непременно должен сказать своей Маайе, и, укутанный розовым туманом этих слов, незаметно уснул.
Проснулся он под утро и почувствовал себя здоровым: голова почти не болела и не кружилась. Он тут же вспомнил, как собирал нежные слова, которые он скажет Маайе при встрече, но подумал, что свой характер ему вряд ли удастся переделать и, вернувшись домой, он снова «забудет» все ласковые слова и понесёт какую-нибудь глупость.
Но как хорошо он выспался! Будто выкупался в живой воде, будто каждая жилка расправилась, отдохнула, набрала силы. Немного может припомнить Нартахов таких вот, несущих отдых и покой ночей. Впервые так живительно выспался он, кажется, в сарае старого Омельяна.
Но проснулся он тогда от тупого удара в подбородок. Вначале ему почудилось, что он в танке, но, нащупав под собой солому, он тут же понял, где находится и что в этой яме он не один. И опять его тупо боднуло, на этот раз в бок, и Семён разглядел, что это сапоги полицая. Стецко, похоже, не так давно пришёл в себя и теперь бился, всеми силами стараясь освободиться от пут.