Зигфрид Ленц - Живой пример
На шестой вечер, прежде чем накинуться на еду, он схватил мою руку, приложил, открыв рот, насторожившись, к своей челюсти.
— Замечаешь, приятель, опухоль исчезла и температура упала.
Он глянул на меня, он понимал, о чем я подумал, и не колеблясь высказал это вслух, с хитрой улыбочкой, точно собирался сделать мне подарок, именно тот подарок, о котором я мечтал: он решил продолжать свой путь, он отправится на восток, как я ему советовал; а так как я хоть и почувствовал облегчение, но лишь кивнул, оставаясь более сдержанным, чем он ожидал, он разочарованно спросил, почему же я не выказываю никаких признаков радости.
— Отчего ты не радуешься, дружище? Я ухожу, не буду больше обузой для тебя, у тебя теперь все основания есть для радости.
Я подарил ему мой шарф, предложил взять и полотенце, оставить себе носки, кроме того, обещал принести на следующий день еду, не очень много, на это ему нельзя рассчитывать, но на два дня хлеба, маргарина и кусок копченой колбасы — это я мог бы ему передать. Он пропустил мимо ушей мое предложение, равнодушно принял его к сведению. Прощаясь, он на сей раз подал мне руку, без всякого, однако, скрытого значения, не так, словно хотел этим рукопожатием выразить мне глубокую благодарность, а будто, по ошибке, вскользь, после чего я оставил его одного, чтобы он, как он сам выразился, использовал последнюю ночь, выспался про запас, скрючившись на куске брезента, под жужжание динамо — машины.
Ближайший городок, где находился наш продовольственный склад, лежал в пяти километрах, если не дальше; меня послали туда утром, дав с собой вместительные санки; как всегда, так и сегодня, я надеялся выбить чуть больше положенного, чуть больше хлеба или табака, что бы отнести ему, и отправился один через дюны, сквозь ослепительно яркое морозное утро. В небе гудели самолеты. В дали, в обманчиво — утешительной дали, переговаривались тяжелые орудия. Санки проказливо мотались из стороны в сторону, раскачивались, обгоняли меня то слева, то справа, когда дорога шла под горку, по мерзлому снегу, а иной раз, когда я резко останавливал их, укорачивая веревку, они, застопорив ход, взвивались на дыбы. Мы ходили обычно параллельно берегу, шагали по тропке на запад, мы ее сами же и протоптали — мы, вся наша караульная команда, — извилистую, непросматриваемую и уже этим привлекающую нас тропку, которая потом внезапно сворачивала в сторону от дюн и бежала по заснеженным полям к окраине городка, к реквизированному амбару, где мы, сменяя друг дружку, получали продовольствие.
Сегодня во дворе амбара что-то происходило, там скопились машины, их грузили. Я еще издалека увидел, что они не сломя голову, но достаточно поспешно готовятся к отходу, ящики, консервные банки, ведра передавались по цепочке из амбара на грузовики. Я разглядел интендантского туза, он, стоя у ворот амбара, руководил работами.
Втащив санки во двор мимо грузовиков, я обогнул цепочку, добрался до амбара и подошел с продовольственным аттестатом к интенданту, но тот едва глянул на меня, заниматься со мной у него не было времени.
— Нас перебазируют, чудак — человек, — буркнул он, — мы больше не отвечаем за ваше снабжение.
Внезапно он, кажется, узнал меня, мое появление всколыхнуло что-то в его памяти, какое-то поручение, и тут я услыхал, что нашу часть тоже перебазируют; сюда уже звонили, приказали мне незамедлительно возвращаться в казематы.
Я бросил санки посреди поля, они мешали мне бежать, а бежал я, подгоняемый страхом, страхом за него, вдруг, думал я, они его уже обнаружили и, чего доброго, допросили; но с еще большей силой, чем страх, меня подгоняла мысль, что они не станут отходить со всей грудой мин и торпед — эти допотопные, но вполне еще пригодные снаряды придется оставить, но не в целости же и сохранности. Не подготовлено ли все там на случай отступления?
Я добрался через дюны до берега, там дело пошло быстрее, там мне не приходилось затрачивать столько сил, ступать было легче, нога, проломив слабую мерзлую корочку, прочно опиралась на плотный песок, и я бежал во весь дух, а вслед за мной вдоль зимнего моря, широкие языки которого лизали песчаный берег, бежала моя длинная тень.
В море медленно двигался на запад конвой, корабли далеко растянулись, а быть может, только сейчас сошлись, их было пятнадцать или двадцать, в окружении эсминцев и тральщиков. Но вот я уже увидел черные отверстия, разверстые пасти в снегу: это казематы, а точки, что удалялись от них, устремляясь в дюны, мои сотоварищи, отход, стало быть, начался, они уже выбрались из казематов, но, возможно, искали лишь укрытия в ямах, надежного укрытия для той минуты, когда замаскированные подземные сооружения взлетят на воздух и рухнут грудой обломков. Я мчался, не глядя, куда ступаю, не отрывая глаз отвалов и плосковерхих холмов, с минуты на минуту ожидая, что они разломятся, развалятся и взлетят вверх, а в рамке дымовых столбов и огня останутся лишь белые развалины; тут до меня сверху, с дюн, донесся окрик, приказ: «Ложись!» Но я сделал вид, что не понял того, кто кричал, и, пропустив мимо ушей его предостережение, не замечая его настоятельных знаков, бежал, подгоняемый страхом, не слыша свистков начальника караула.
Стальные двери были раскрыты настежь. В коридорах горел свет. Я попытался позвать его, но он не услышал. Значит, нужно мне самому добраться до него, по лабиринту, стены которого отпасовывали друг другу эхо моих шагов; он лежал на своем брезенте и не знал, ни что случилось, ни что вот — вот произойдет. Он осуждающе глянул на меня, потер горло и спросил:
— А поесть, дружище, что ж ты не принес мне в последний день поесть?
Тут я сгреб его, поставил на ноги.
— Пошли, — крикнул я, — пошли скорей!
По выражению моего лица, моих глаз, по тону моего приказа, не терпящему возражений, он понял, что сейчас не время для препирательств, обостренное на опасность чутье подстегнуло его и привело в состояние готовности, какой я и не предполагал в нем.
— Бежим, скорей!
Я побежал вперед, мимо стеллажей с чернобрюхими снарядами. Все звуки заглушал многократно повторенный грохот наших каблуков, я побежал к выходу, ничего невоспринимая, кроме собственного тяжелого дыхания и ритмичного стука в голове. Только эти звуки слышал я, порой они прерывались, но тут же возникали вновь, я бежал, спотыкаясь о рельсы, думая, что он бежит следом, ведь грохот каблуков не затихал, не затихало и тяжелое прерывистое дыхание, не могло же быть, чтобы я бежал один, я один, а в какой-то миг я ощутил даже прикосновение и счел, что он коснулся меня, он, бежавший следом за мной.
Мы добрались до выхода, да, мы выскочили на берег и, пригнувшись, побежали к дюнам, не туда, где залегли мои товарищи, а в другую, восточную, сторону, но еще до того, как мы достигли дюн, меня опрокинуло взрывной волной. Я вжался в песок и почувствовал, как дрогнула земля, качнулась, раз и еще раз, а потом, когда все, казалось, уже утихло, раздался взрыв, которым меня подбросило вверх, земля вспучилась, вздыбилась, точно вот — вот готова была разлететься на куски. Очнулся я лежа ногами в воде. Еле-еле, ползком выбрался на берег, оставляя на песке неровный след. Приподнявшись на колени, я взглядом обыскал весь берег до дюн.
Разве мы не вместе добрались до выхода? Разве мы не бежали вместе к дюнам, пока нас не опрокинула взрывная волна? Разве он не лежал рядом? Я так и не отыскал его.
Рита Зюссфельд кладет рукопись на пол, закуривает сигарету и глубоко затягивается, вначале она выпускает дым ленивыми колечками, задумчиво смотрит на него, но внезапно бесшумным движением губ хватает его и вновь глубоко вдыхает в легкие. Она поднимает глаза: а в каких позах сидят ее слушатели?
Марет, все еще пребывающая на зимнем морском берегу, съела уже примерно шестой бумажный носовой платок или, в лучшем случае, сжевала; едва заметно покачиваясь, полуприкрыв глаза, она сидит в какой-то напряженной, неестественной позе. А Хайно Меркель будто соскользнул с сиденья навстречу долетающим до него словам рассказа. Он с трудом удерживается на самом краю огромного кресла, уперев подбородок в кулак, вытянув губы трубочкой.
— Вот вам предложение Пундта, — говорит Рита Зюссфельд, — эту историю он желает включить в нашу хрестоматию как свидетельство примерного образа действий. Если хотите знать, мне она напоминает чересчур гладкий гимнастический шест, по которому ни один школьник не вскарабкается наверх. И особенно мне не по душе, что живой пример Пундта совершил свой поступок, не задаваясь никакими вопросами, не по душе мне его бездумный автоматизм. Он подбирает беглеца, не так ли, он прячет его, ни о чем не справляясь, он обеспечивает его питанием, не узнав его имени, и в конце концов готов даже на самопожертвование, не зная, за кого же он приносит себя в жертву. Пусть ценность поступка часового повышается именно из-за анонимности преследуемого, но в рассказе, как мне кажется, чересчур прямолинейно трактуется понятие добра, и призывает он, на мой взгляд, к одному: не спрашивай ни о чем, бери пример с меня. Но разве это естественно? Встречается каждодневно? Что ты скажешь, Марет?