Густав Херлинг-Грудзинский - Белая ночь любви
За столиком он оживился, много - изголодавшись по общению - говорил, им говорить не давал, смеялся, как и раньше, однако глаз знатока мог разглядеть за этим смехом его истинное лицо: лицо печального клоуна. Что может быть печальнее печали клоуна - не перестающего кривляться, хотя и выжатого до последней капли паяца?
Тонино жил в Венеции один, в просторных и изысканных апартаментах недалеко от Большого канала. Трудно сказать, помнили ли его еще. Он, во всяком случае, делал все, чтобы его забыли. Собственно он перестал жить привычной жизнью, выступая на сцене и общаясь со старыми друзьями, после того как двадцать лет назад от лейкемии умерла его единственная дочь, студенка медицинского факультета, а затем (месяца через три) вслед за ней ушла и ее мать.
В этом непрекращающемся потоке красноречия, чтобы не сказать трепа, в непроизвольной эквилибристике старого тела, в периодических взрывах напускной веселости чувствовалась какая-то цель. Тонино уже не мог переносить свое одиночество - о чем он в конце концов сказал открыто - и умолял их, друзей из лондонского театра "Чайка", друзей, которых он "полюбил с момента первой встречи", переехать из гостиницы к нему. Они согласились почти не раздумывая. Если бы мы умели заглядывать в человеческие души, то в душах Лукаша и Урсулы увидели бы похожее чувство: потребность в чьем-то благожелательном присутствии в минуту тяжелого испытания.
На ближайшей к дому Тонино пристани Большого канала мало кто выходил на берег. Окружающие пристань дома производили впечатление неприступной крепости. Полтора десятка каменных ступенек вели к дверям, окованным железом, и предположить, что за ними скрываются богатые и изысканные апартаменты, было трудно. Внутри по обе стороны длинного и темного коридора располагались комнаты, залитые светом из окон, которые выходили на campo. В дом можно было попасть и оттуда, через ведущие c campo широкие двери. Две параллельные анфилады комнат упирались в широкий, засаженный цветами patio, над которым был натянут брезентовый навес. Старый стол и массивные лавки свидетельствовали о том, что в хорошую погоду patio мог служить столовой. В одной анфиладе комнат жил сам Тонино, а другую он предложил теперь своим гостям. Четыре большие комнаты были обставлены и тщательно убраны специально к прибытию Лукаша и Урсулы. По некоторым мелочам можно было догадаться, что раньше здесь жила вся семья: Арлекин с женой и дочерью. Оставшись в одиночестве, он перебрался в другое крыло дома, а это плотно закрыл и запер на засов. Было вовсе не удивительно, что у него такие апартаменты в самом сердце Венеции. Великий венецианский Арлекин считался одним из самых богатых актеров Италии - он и вправду был очень состоятельным, прежде всего благодаря гастролям. Покоряя публику во всем мире как несравненный интерпретатор комедий Гольдони, он и в жизни был слугой двух господ: жены и дочери. Судьба дала ему знак уйти со сцены и в одиночестве дожидаться смерти в этом наглухо закрытом для посторонних глаз уголке родной Венеции.
В прогулках по городу он стал их постоянным спутником, показывая, на правах коренного венецианца, такие закоулки и достопримечательности, до которых они во время своих прежних, обычно скоротечных приездов не добирались или на которые не обращали внимания. Узнав от Урсулы о цели теперешнего визита и о нависшей над Лукашем опасности (povero Luca!), Тонино взялся разыгрывать перед ним роль придворного шута, чтобы вывести его из подавленного состояния. И все же состояние это усугублялось: Лукаша бросало из одной крайности в другую - зрение то улучшалось, порождая радужные надежды, то ухудшалось (порой до полного мрака), приводя его в отчаяние. Отчаяние сводилось к одной мысли: "Я больше не увижу Урсулу". Чем яснее Лукаш осознавал, что от надежды до отчаяния один шаг, тем более эгоистичным становилось его отношение к Урсуле. С детских лет одержимый любовью, из-за которой он постоянно испытывал мучительное чувство вины, отторгаемый Урсулой первые три года их совместной лондонской жизни, теперь, уже на краю могилы, Лукаш был охвачен абсолютно не соответствующей возрасту сентиментальной страстью. Урсула, стараясь по возможности ничем его не ранить, все же не могла избавиться от наплывающего порой страха. На его любовь она отвечала безоглядной взаимностью, хотя порой это бывало довольно обременительно.
С приближением Рождества пустынная до сей поры Венеция начала заполняться приезжающими как со всей Италии, так и из-за границы туристами; шумные толпы появились на площади Святого Марка и в ее окрестностях, у Дворца дожей, на мосту Вздохов, у тюрьмы Пьомби. Трудно стало найти свободное место в ресторане, а у магазинов выстраивались очереди. До начала карнавала было еще далеко, но предваряющие его репетиции отдельными ручейками там и сям вливались в широкий предпраздничный поток. На улицах часто встречались молодые люди в карнавальных костюмах, иногда парами, а иногда и целыми группами. В том, что касается моделей одежды, грима, актерской импровизации и постоянной готовности веселиться и танцевать, венецианская карнавальная фантазия всегда была неисчерпаемой. И если раньше венецианский карнавал служил для случайных партнеров неким промежуточным этапом на пути к альковным утехам, то теперь прежние ритуалы ухаживания ушли в прошлое, а безграничная свобода любви стала напоминать неистовства и безумства в духе Рио-де-Жанейро.
Когда они пробирались сквозь толпу, их часто останавливали. Точнее, останавливали, обнимали и целовали Тонино Тонини.
- Viva il nostro Arlecchino!
Когда под вечер они возвращались домой и Тонино наконец оставлял их одних, Урсула укладывала Лукаша (засыпал он хотя и быстро, но только после обязательного поцелуя), сама же, страдая в Венеции от неожиданной бессонницы, ложилась в постель с привезенной из Лондона книжкой. За окном стелилась зимняя венецианская ночь - тьма, приправленная серостью.
С собой она захватила недавно изданную в Лондоне книгу Тони Таннера "Venice Desired". Таннер, кембриджский преподаватель английской и американской литературы, собрал в ней подробные и благожелательные отзывы о городе, принадлежащие писателям девятнадцатого и начала двадцатого века. Лорд Байрон, Джон Рёскин, Генри Джеймс, Гуго фон Гофмансталь, Марсель Пруст, Эзра Паунд все они кто в большей, кто в меньшей степени смотрели на мир через призму Венеции.
Однако можно ли вообще говорить о Венеции как о "призме"? Урсула, с ранних лет связанная - через брата, любовника и мужа - с театром, быстро поняла, что это слово хотя и эффектное, но все-таки не совсем подходящее. Ведь каждый писатель из антологии Таннера становился на какой-то период, а иногда до конца жизни, частью Венеции, что давало ему возможность увидеть одно из ее бессчетных лиц. Прав был Томас Манн, когда в новелле "Смерть в Венеции" писал о "самом диковинном из всех городов". Лица, лица Венеции. Не только у этого города в лагуне, но и у всех знаменитых городов есть множество разных лиц, но лишь здесь они исподволь проникают в глубину души тех, кто живет в Венеции постоянно или поселяется на какое-то время. Таннер смог без труда написать свою книгу, поскольку ему без труда удалось найти авторов, чье сердце пронзила стрела Венеции. Каждому из лиц Венеции, обращенных будто бы только к тебе, присуще свое, особое выражение. Это действительно "самый диковинный из всех городов", который нельзя сравнить ни с Лондоном, ни с Парижем, ни с Римом или Флоренцией. Как сказал один поэт: "Этот город построен только для меня".
Временами Урсуле казалось, что он построен и для нее, хотя вообще-то она была о себе скромного мнения. Урсула еще не успела хорошо узнать город, который многие сравнивали с живым существом, брызжущим жизнью и одновременно зараженным смертью. Она с волнением читала письмо Рёскина американскому историку искусств Нортону: "Я очень рад, что Вы занимаетесь Венецией. Это одна из прекраснейших тем. Однако для меня она была бы сейчас непосильной". Непосильной для автора "Камней Венеции"! Хотя Рёскин все-таки имел право так написать. Венеция быстро становится слишком обременительна для своих рабов.
Урсула заворочалась в постели, удивившись появившемуся в ее мыслях слову "раб". Ну вот. Хватило нескольких дней, чтобы почувствовать себя попавшей в рабство. Ощущение это, возможно, возникло потому, что ее окружало, затягивало, поглощало и в конце концов отторгало нечто, не свойственное никакому другому городу. Венеция становилась для женщин любовником, а для мужчин - любовницей, создавая при этом иллюзию, что любовь может быть вечной. Для Байрона, например, это была любовь плотская. Нигде и никогда он не предавался страсти так жадно и ненасытно. Им овладело нечто вроде любовного помешательства. В день у него иногда бывало по три женщины, причем из самых разных социальных слоев. Он верил, должен был верить, что это пламя уже никто не сможет погасить. Заманивая к себе женщин с улицы, красивых, но немытых и дурно пахнущих простолюдинок, он любил их так, будто свершался некий ритуал страсти, а не простое соединение тел. Ритуал, нарушить который невозможно.