Карел Шульц - Камень и боль
Все это кипучее биенье трепетало под прикосновением его ладони. Он передвинул руку немного выше. Здесь трепеты стихли, здесь обнаружилось тайное спокойствие, но и оно - темное, там, верно, была большая глубина, омут с целым созвучием форм, взаимопроникающих, как волны. А наклонившись, чтобы поласкать форму, округлую, словно упоительнейшие женские лядвеи, томящиеся страстным желанием, сжатые, дрожащие, он почувствовал в глубине место, где лежит какая-то затвердевшая гроздь, налитая соком и только ожидающая, чтоб ее выжали. Но там, еще ниже, там - место смерти, вся огромная плоть глыбы задрожала, словно он коснулся обнаженной раны, здесь было самое уязвимое место камня и... здесь был рубец от Лучанова долота, по краям еще алеющий мраморной кровью, отсюда отвалилась смертельно раненная материя, здесь зияла большая дыра, но камень по-прежнему мощно высился перед ним, торчал, словно тяжелые запертые ворота, разбей их своим молотком, камень высился, как судьба, он распахнет его створы резцом своим! Не распадется камень, не победит его смерть. Не будет он больше наводить ужас, а встанет победоносно, воскрешенный ударами, да и его оградит - от катящегося со всех сторон потока безумств...
Нежной, чуткой рукой гладил он камень, как вдруг перестал. Да, вот здесь... Теперь это был уж не камень, а проникновенье, вещественное, крепкое, грубое, ухватистое прощупыванье, здесь была сила камня, сплетения его вздутой мускулатуры, исходная точка форм, возрожденье его жизни. Здесь-то и нужно разъять камень, чтобы найти путь к его сердцу. Где ты теперь, фра Тимотео? Сила уже не в камне, он не высосал ее из меня, как мечта высосала силу из Агостино да Уливелло, я одолею этот камень и одержу верх над ним, я вызвал его на единоборство, и это сильный могучий противник, он был отмечен пятой дьявола, свергнут с горних высот ангельским паденьем, потом сорок лет питался здесь грязью и темными силами преисподней, но вот пришел я и вызвал его на бой, я возьму верх, я, человек, который - прах и пепел, обращусь в прах и пепел, я, созданный из глины...
- Vulnera dant formam, - говорил старенький мастер Бертольдо. - Только удары дают форму вещам. И жизни. А форма - правда жизни и вещи, не может жить ничто бесформенное.
Страшней всего то, что не имеет формы.
Найдя главную точку, Микеланджело стал не спеша отмеривать от нее циркулем дальше и намечать отдельные точки, обозначая их на глыбе красной глинкой, пока не получился законченный грубый абрис. Оставалось отсекать материю. Воткнув резец, он сильно ударил молотком, чтоб снести первый кусок мрамора.
Так начал он ваять своего Давида.
Вся Флоренция слышит эти удары. Потому что Флоренция вновь прислушивается к другому стуку, не к прежним ударам костлявой руки монаха в ее ворота. Опять льют благоуханье цветы в дивных садах между загородных вилл, никто не косит их до срока, как суету и лишнюю роскошь, они растут, дышат, благоухают, и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякий из них. Снова разблагоухались в буйной игре красок и ароматов, уже не предназначенные в огонь или на алтарь, опять венчают головы и фаты невест, пиршественные столы, ложа любовников. Город снова полон веселья, золота, шелка, духов, кипучей жизни. Во время карнавала не пляшут вокруг горящих костров под набожный колокольный звон, карнавал устраивается уже не в виде процессии святых мучеников, представляемых кожевниками и песковозами, одуревшими от всего, что от них требуется, святых отцов, изображаемых отцами доминиканцами, влекущих на цепи чертей, философов, идолов и других супостатов церкви, - карнавал тем более буйный, чем более унылым был он в предшествующие годы, снова женщины в коротких платьях с глубоким вырезом пляшут под бряцанье лютен и говор флейт с веселыми и смелыми патрицианскими и купеческими сынками, и отовсюду вылетели рои поэтов, слагающих сонеты, баллады и канцоны о ножках возлюбленных, о французской болезни, о родильной горячке, о зубной боли, о новой жизни, о красоте Флоренции, о ноготках монны Ваны, поэму о заболевшей обезьянке монны Биче, поэму о возвращении Венеры к флорентийским розам, поэму о борьбе с пизанцами. В городе опять полным-полно художников. Добрый, милый Филиппино Липпи опять взял палитру и кисть, не плачет больше дни и ночи о загробной судьбе своих родителей: отца монаха-кармелита и матери - соблазненной монахини, отвергшей вечные обеты и куколь для объятий священника-художника, не раздумывает над тем, не в аду ли они оба теперь, а пишет картины, творит, и так как харкает кровью, то, чувствуя свою бренность, пишет только вечное. А после приезда Леонардо да Винчи добрый Филиппино Липпи объявил приору сервитов о том, что отказывается от работы по росписи главного алтаря Санта-Аннунциаты, так как нет художника выше божественного Леонардо и ему единственному пристала почетная обязанность украсить богатый монастырь живописью, - и, таким образом, благодаря этой жертве Филиппино Липпи, Санта-Аннунциата получила картон с изображением святой Анны, весь город ходит туда на поклонение, и все рассказывают друг другу о том, как Липпи с великой почтительностью уступил божественному маэстро, и каждый умиляется поступку Филиппино Липпи, которому смешивает краски смерть, который не знает, окончит ли он завтра то, что нынче начал, а все-таки из своей короткой жизни и работы уступил, воздал почесть божественному искусству Леонардо да Винчи.
- По-прежнему пишет своих томных Венер Пьер ди Козимо, по-прежнему пишет Лоренцо да Креди своих милосердных мадонн, пишут Леонардовы ученики, съехавшиеся из Рима, Неаполя, Милана, Сиены, Венеции и Модены, снова открыл свою школу Верроккьо, и снова открыл свою мастерскую Перуджино - мастерскую, больше похожую на торговое заведение по продаже благочестивых изделий, где ученики его сообща вырабатывают слащавые завитые головки мадонн, еле успевая выполнять заказы, а Перуджино ходит между поставами и подписывает картины, нанося там-сям еще более слащавый оттенок и смеясь над глупцами художниками, которые, вместо того чтобы делать деньги, тратят время на изучение анатомии и светотеней; снова улицы кишат веселыми, напевающими бражниками, никто никак не напьется досыта этой жизнью, по которой так стосковались, ожидая в страхе и в пепле покаяния дракона и конца света, а теперь опять слышен стук игральных костей и кубков, промелькнет под дымкой обнаженная красота женщин, королева Тосканы Флоренция - уже не пища для насмешек и прибауток остальных городов, она опять вызывает у всех зависть, уважение и восторг.
Из Перуджии пришел припасть к этому богатому источнику искусства Рафаэль Санти, друзья у него - Лоренцо Наси, Таддеа Таддеи, он стал учеником у Баччо д'Аньоло, потом у фра Бартоломео дель Фатторо, потом у Леонардо да Винчи, он уж сам не знает, у кого взял больше, но жадно пьет из всех чаш, которые они ему подают, ах, спасибо, тысячу раз спасибо дворянину синьору Бальдассаро Кастильоне, который выпросил у герцога Урбинского Гвидобальдо, чтоб тот послал его, Рафаэля, к этому роднику искусства - трижды счастливую Флоренцию... Он пишет красками, копирует, учится, слушает...
- Никогда не помещай голову прямо посредине плеч, а всегда смещай ее влево или вправо, хотя бы она смотрела вверх, либо вниз, или даже прямо, на уровне глаз. Положенье должно быть всегда естественным... - звучит тихий, словно усталый голос Леонардо.
Рафаэль слышит и вслушивается. До самой смерти не забудет он этих указаний. Никогда больше не изобразит на картинах своих прямо посаженных голов.
- Драпировку никогда не нужно переполнять складками, - они должны быть только в тех местах, где как будто есть чья-то рука...
И вырастают новые, слышны уже новые имена - Мариотто, Альбертинелли, Кристофано Биджи, по прозванию Франчабиджо, и много других, и в часовне Бранкаччо в Санта-Мария-дель-Кармине, у босых монахов, опять сидит мальчик, сидит перед фресками Мазаччо, так же как сидел в свое время Микеланджело, и восхищенно копирует, мягкий свет падает на его молодое, румяное лицо, и он, чувствуя озноб от сильного внутреннего напряжения и вызванной этим напряжением лихорадки, рисует, копирует... Опять Мазаччо! Вечно Мазаччо! Бессмертный Мазаччо, настежь распахнувший двери в искусство, а потом умерший в Риме от голода. Опять Мазаччо! И подросток рисует... Его зовут Андреа дель Сарто. С риском для жизни выносил он под курткой спасенные из горящего костра обгорелые куски картин, а потом дома, ночью, при свете свечи, тайно и с великим, страстным духовным и сердечным горением рассматривал их, изучал, срисовывал... Никогда не забуду твоего имени, ни встречи, которую ты мне после первого моего возвращения во Флоренцию приготовил, Андреа дель Сарто, никогда; я тоже носил тайно в чердачную каморку рисунки, тоже проводил драгоценнейшие страстные часы в волшебном свете часовни в Санта-Мария-дель-Кармине перед Мазаччевыми фресками, я тоже, Андреа дель Сарто, тоже был мальчиком...