Вирджиния Вулф - Миссис Дэллоуэй. На маяк. Орландо. Романы
Снова они въехали во тьму, и гнев ее угас, ибо она видела перед собой одни поэтовы коленки.
«Какая же я противная сама, – рассуждала она, очутившись в кромешном мраке, – положим, вы не хороши, но я-то, я-то! Вы меня питаете, защищаете, отпугиваете диких зверей, стращаете поганых, снабжаете меня одеждой из шелковичной пряжи, коврами из овечьей. Да, положим, я сама хочу вам поклониться, но не вы ли мне даровали свой образ, утвердив его в небесах? Не рассыпаны ли всюду свидетельства вашей заботы? Так не приличней ли ее принимать скромно, благородно и послушно? Да, надо радостно чтить вас, служить вам и подчиняться».
Тут они поравнялись с высоким фонарем на углу того, что ныне превратилось в Пиккадилли-сёркэс. Свет ей ударил в глаза, и она увидела, кроме нескольких опустившихся существ своего собственного пола, двух жалких пигмеев на забытой, богооставленной земле. Оба были голые, оба неприкаянные, беззащитные. Ни один ничем не мог помочь другому. Хоть за себя бы постоять. Глядя прямо в лицо мистеру Попу, «напрасно, – думала Орландо, – напрасно вы полагаете, что можете меня защитить, я же возомнила, что могу вам поклоняться. Свет правды бьет нам в лица, свет правды нам обоим не к лицу».
Все это время они, конечно, мило беседовали, как водится у людей хорошего общества, о нраве королевы, подагре премьер-министра, покуда экипаж, ныряя из света в тень по Хеймаркету, по Стрэнду, по Флит-стрит, докатился наконец до дома в Блэкфрайерзе. Уже светлели темные провалы меж фонарей, тускнели сами фонари, – короче говоря, вставало солнце, и, омытая тем ровным, но смутным светом летнего утра, в котором все уже различается, но еще не различается отчетливо, Орландо с поддерживающим ее мистером Попом высадилась из кареты и пропустила мистера Попа в дом, изящным реверансом безупречно отдав дань светскому приличию.
Из сказанного выше не следует, однако, заключать, что гениальность (эта болезнь, кстати, ныне изгнана с Британских островов; покойный лорд Теннисон был, кажется, последним, страдавшим ею) светит ровно, постоянно, ведь тогда бы мы всегда все видели отчетливо и, того гляди, испепелились. Скорей она напоминает маяк, который пошлет один луч и на какое-то время гаснет; только гениальность куда капризней в своих проявлениях и может выпустить сразу шесть-семь лучей (как мистер Поп в тот вечер), а потом впасть в темноту на год или навек. А значит, эти лучи отнюдь не освещают путь и в темные свои периоды гениальные люди ничуть не отличаются от прочих.
И, говоря по совести, Орландо просто повезло (несмотря на разочарование), потому что, угодив в компанию гениев, она очень скоро обнаружила, что они, в сущности, ничуть не отличаются от других людей. Аддисон, Поп, Свифт, оказывается, обожали чай. Имели пристрастие к беседкам. Питали слабость к гротам. Не гнушались титулов. Упивались лестью. Собирали цветные стекляшки. Сегодня облачались в вишневые тона, завтра в серые. У мистера Свифта была прелестная ротанговая трость. Мистер Аддисон вспрыскивал носовые платки духами. Мистер Поп страдал мигренями. Никто из них не брезговал злословием. Не был чужд зависти. (Мы только наскоро набрасываем кое-какие мысли, проносившиеся в голове Орландо.) Сначала она устыдилась, что примечает такую дребедень, завела было тетрадь, чтоб записывать за ними достопамятные суждения, но тетрадь осталась нетронутой. И все-таки она воодушевилась: стала рвать приглашения на балы, оставляла вечера свободными, ждала визитов мистера Попа, мистера Аддисона, мистера Свифта – и так далее и так далее. Если читатель тут же обратится к «Похищению локона», «Спектейтору» и «Путешествию Гулливера»{70}, он в точности поймет, что эти таинственные слова означают. Право же, биографы и критики могли бы поберечь свои усилия, если бы читатели вняли нашему совету. Ведь когда мы читаем:
Дианы ль заповедь та дева разобьет,Иль повредит коньками ломкий лед,Что запятнает – честь или наряд,Про храм забудет иль про маскерад,Что потеряет – сердце иль кулон, – {71}
мы так и видим, что язык мистера Попа трепетал, как у ящерицы, что взор его горел, рука тряслась, видим, как он любил, как лгал, как он страдал. Короче говоря, все тайны авторской души, весь опыт жизни, все качества ума отчетливо запечатлены в его работе, а мы еще хотим, чтоб критики рассуждали о том, о сем распространялись биографы. Людям некуда время девать – вот и вся причина этого кошмарного новообразования.
Ну так вот, прочитав несколько строк из «Похищения локона», мы ясно понимаем, отчего Орландо в тот вечер так встрепенулась, так ужаснулась, отчего так разгорелись у нее глаза и щеки.
Затем постучалась миссис Нелли и доложила, что мистер Аддисон дожидается ее сиятельства. Мистер Поп вскочил с кривой усмешкой, откланялся и проковылял за дверь. Вошел мистер Аддисон. Покуда он усаживается, мы прочитаем следующий отрывок из «Спектейтора»{72}:
«Женщину считаю я пленительным романтическим созданием, которое мехами и перьями, жемчугами и бриллиантами, металлами и шелками должно украшать. Пусть рысь слагает к ее ногам, жертвуя на палантин, свою шкуру; пусть павлин, попугай и лебедь остаются данниками ее муфты; пусть вся природа служит к украшению существа, являющего собой венец творения. Все это я одобряю, но что до нижней юбки, о которой идет речь, я не могу, я не желаю допускать в женщине ничего подобного».
И этот господин – треуголка и все такое прочее – у нас как на ладони. Вглядимся-ка попристальней в магический кристалл. Разве не ясен нам автор до последней морщинки на чулке? Не открылись ли нам каждый изгиб, каждая закорючка его ума, и ласковость его, и учтивость, и тот факт, что он женится на графине и умрет окруженный общим почитанием? Все совершенно ясно. И не успел мистер Аддисон отговорить свое, как раздается дикий стук в дверь и мистер Свифт, со свойственной ему неудержимостью, влетает без доклада. Одну минуточку, где у нас «Путешествие Гулливера»? Ага, вот! Прочтем отрывок из путешествия к гуигнгнмам:
«Я наслаждался завидным здравием{73} телесным и покойным расположением духа; я не находил предательства или непостоянства друга, ни коварства открытого или тайного врага. Мне не надобно было подкупать, подольщаться или клянчить, ни искать покровительства великого человека и его прихлебателей. Я не нуждался в защите от мошенничества или оскорблений; не было тут врача, который бы губил мое тело; ни законника, который бы пускал по ветру мое состояние; ни доносчика, который бы уловил меня на слове или поступке или за деньги измышлял на меня клеветы; не было ни зоилов, ни цензоров, ни заушателей, ни карманников, громил, взломщиков, адвокатов, сводников, шутов, шулеров, политиков, умников, зловещих скучных болтунов…»
Но довольно, стоп, остановите этот словесный град, не то вы нас уморите, да и себя заодно! Что может быть понятней этого яростного человека? Какая грубость и какая чистота, какая резкость и какая нежность; презирая целый свет, на каком ребячьем языке лепетал он с маленькой девочкой, и умрет он – какое уж сомнение? – в доме для умалишенных.
И всех их Орландо поила чаем, а то в хорошую погоду увозила всех в свой загородный замок и там по-царски принимала в Круглой гостиной, увешанной их портретами – в кружок, чтоб мистер Поп не мог сказать, что мистер Аддисон висит раньше него, или наоборот. Они, конечно, были чрезвычайно остроумны (но все их остроумие – в их книгах) и обучали ее самой главной примете стиля – естественности, присущей разговорной речи; это качество, которому никто не слыхавший живого, звучащего голоса не может подражать, ни даже Николас Грин при всем своем искусстве, потому что оно рождается из воздуха; как волна, разбивается о мебель и откатывает, и тает, и потом его ни за что не поймать, тому особенно, кто полвека спустя тужится и навостряет уши. Они ее обучали самим ритмом, интонациями голосов в разговоре, так что стиль ее слегка изменился, она сочинила несколько очень порядочных, остроумных стихов и набросков в прозе. И она рекой лила вино за обедом и подсовывала им под тарелки банкноты, которые они любезно принимали; и, принимая их посвящения, польщенная такой честью, она считала себя отнюдь не внакладе.
Так время шло, и часто можно было слышать, как Орландо обращалась сама к себе, с нажимом, который мог бы насторожить внимательного слушателя: «Ну и ну! Что за жизнь!» (Она все еще пребывала в поисках этого товара.) Скоро, однако, обстоятельства вынудили ее пристальней вглядеться в предмет. Как-то поила она чаем мистера Попа, который, как всякий может заключить из вышецитированных строк, сидел, весь предупредительность, сверкая взором, скрюченный в кресле с нею рядом.
– Господи, – думала она, берясь за сахарные щипцы, – как станут мне завидовать женщины грядущих веков! И все же… – Она запнулась, мистер Поп нуждался в ее внимании. И все же – кончим мы ее мысль за нее, – когда люди говорят «как грядущие века станут мне завидовать», можно с уверенностью сказать, что в настоящее время им очень не по себе. Так ли уж удалась эта жизнь, такой ли была бурной, лестной, славной, какой предстает она под пером мемуариста? Во-первых, Орландо терпеть не могла чай; во-вторых, интеллект, пусть и божественный, и достойный всяческого преклонения, имеет обычай ютиться в самом утлом сосуде и часто, увы, варварски теснит прочие качества, так что нередко там, где Ум особенно велик, Сердцу, Чувствам, Великодушию, Щедрости, Терпимости и Доброте просто дышать нечем. И потом – какого высокого мнения поэты о самих себе; и потом – какого низкого обо всех других; потом – эта злоба, оскорбления, зависть и остроумные отповеди, в которых они невылазно погрязают; и как пространно они выражают все это; и как жадно требуют нашего сочувствия, – все перечисленное, скажем шепотком, чтоб мудрецы не подслушали, превращает разливание чая в куда более рискованное и трудное предприятие, чем обыкновенно полагают. И вдобавок (опять мы шепчем, чтобы нас не подслушали женщины) у всех мужчин есть одна общая тайна; лорд Честерфилд{74} о ней проговорился сыну под величайшим секретом: «Женщины – всего-навсего большие дети… Умный мужчина ими забавляется, играет, льстит им и балует их», и это, поскольку дети вечно слышат то, что не предназначено для их ушей, а иногда и вырастают, как-то, верно, просочилось, так что церемония разливания чая – довольно двусмысленная церемония. Женщина прекрасно знает, что, хотя великий ум ее задаривает своими стихами, хвалит ее суждения, домогается ее критики и пьет ее чай, это никоим образом не означает, что он уважает ее мнение, ценит ее вкус или откажет себе в удовольствии, раз уж запрещена рапира, проткнуть ее насквозь своим пером. Все это – опять шепнем тихонько – теперь каким-то манером, вероятно, просочилось; и, хотя сливочник парит над столом и распялены сахарные щипцы, иные дамы слегка нервничают, поглядывают в окно, позевывают и шумно плюхают сахар – как вот сейчас Орландо – в чай мистера Попа. Никогда ни один смертный не был так готов заподозрить оскорбление и так скор на месть, как мистер Поп. Он повернулся к Орландо и тотчас ее огрел сырым наброском некоей известной строки из «Женских характеров»{75}. Потом-то уж он, разумеется, навел на них лоску, но и в первоначальном виде они разили наповал. Орландо отвечала реверансом. Мистер Поп с поклоном ее покинул. Чтобы охладить щеки, будто исхлестанные низеньким господином, Орландо побрела к орешнику в глубине сада. Скоро легкий ветерок сделал свое дело. К изумлению своему, она обнаружила, что одиночество приносит ей несказанную отраду. Она смотрела, как снуют по реке веселые лодки. Вид их, конечно, ей привел на память кое-какие происшествия из прошлого. В тихой задумчивости она уселась под ветлой. Так она и сидела, пока на небе не выступили звезды. Тогда она встала, потянулась и пошла в дом, к себе в спальню, и заперла за собою дверь. Открыла шкап, где еще во множестве висели одежды, которые нашивала она юным светским львом, и выбрала черный бархатный костюм, щедро расшитый венецианскими кружевами. Конечно, он чуть-чуть вышел из моды, зато сидел как влитой, и она в нем выглядела идеалом юного вельможи. Повертевшись перед зеркалом, убедясь, что стреноживаемые юбками ноги ее не отвыкли от свободы, она выскользнула из дому.