Дар - Владимир Владимирович Набоков
Потсдамская площадь, всегда искалеченная городскими работами (о, старые открытки с нее, где все так просторно, отрада извозчиков, подолы дам в кушачках, метущие пыль, – но те же жирные цветочницы). Псевдопарижский пошиб Унтер-ден-Линдена. Узость торговых улиц за ним. Мост, баржа и чайки. Мертвые глаза старых гостиниц второго, третьего, сотого разряда. Еще несколько минут езды, и вот – вокзал.
Он увидел Зину в бланжевом жоржетовом платье и белой шапочке, взбегающую по ступеням. Она взбегала, прижав к бокам розовые локти, зажав сумку, – и когда он ее полуобнял, догнав, она обернулась с той нежной, матовой улыбкой, с той счастливой грустью в глазах, которыми она встречала его наедине. «Слушай, – сказала она суетливо, – я опаздываю, бежим». Но он ответил, что уже распрощался с ними и подождет ее внизу.
Низкое, садящееся за крыши солнце как бы выпало из облаков, покрывавших свод (но уже совсем мягких и отрешенных, как волнистое их таяние на зеленоватом плафоне), и там, в узком просвете, небо было раскалено, а напротив, как медь, горело окно и металлические буквы. Длинная тень носильщика, катящая тень тачки, втянула эту тень в себя, но она опять острым углом выперла на повороте.
«Будем скучать без тебя, Зиночка, – сказала Марианна Николаевна, уже из вагона. – Но ты, во всяком случае, возьми отпуск в августе и приезжай к нам, – посмотрим, может быть, и совсем останешься».
«Не думаю, – сказала Зина. – Ах да. Я сегодня дала тебе мои ключи. Не увези их, пожалуйста».
«Я, знаешь, их в передней оставила… А Борины в столе… Ничего: Годунов тебя впустит», – добавила Марианна Николаевна примирительно.
«Так-то. Счастливо оставаться, – вращая глазами, сказал Борис Иванович из-за жениного полного плеча. – Ах, Зинка, Зинка, – вот приедешь к нам, на велосипеде будешь кататься, молоко хлестать, – лафа!»
Поезд содрогнулся и вот пополз. Марианна Николаевна еще долго махала. Щеголев, как черепаха, втянул голову (а сев, вероятно, крякнул).
Она вприпрыжку сбежала по ступеням, – сумка теперь свисала с пальцев, и от последнего солнечного луча бронзовый блеск пробежал у нее в зрачках, когда она подлетела к Федору Константиновичу. Они поцеловались так, словно она только что приехала издалека, после долгой разлуки.
«А теперь поедем ужинать, – сказала она, беря его под руку. – Ты, наверное, безумно голоден».
Он кивнул. Чем это объяснить? Откуда это странное смущение – вместо ликующей, говорливой свободы, которую я так, так предвкушал? Я словно отвык от нее или не могу с ней, прежней, примениться к этой свободе.
«Что с тобой? Почему ты окислился?» – заметливо спросила она после молчания (они шли к остановке автобуса).
«Грустно расстаться с Борисом Бодрым», – ответил он, стараясь хоть остротой разрешить стеснение чувств.
«А я думаю, что это вчерашнее безобразие», – усмехнулась Зина, – и вдруг он уловил в ее тоне какой-то приподнятый звон, по-своему отвечавший его собственному замешательству и тем самым подчеркивавший и усиливавший его.
«Глупости. Дождь был теплый. Я дивно себя чувствую».
Подкатил, сели. Федор Константинович заплатил из ладони за два билета. Зина сказала: «Жалованье я получаю только завтра, так что у меня сейчас всего две марки. Сколько у тебя?»
«Слабо. От твоих двухсот мне отчислилось три с полтиной, но из них больше половины уже ухнуло».
«На ужин-то у нас хватит», – сказала Зина.
«Ты совсем уверена, что тебе нравится идея ресторана? Потому что мне – не очень».
«Ничего, примирись. Вообще теперь со здоровым домашним столом кончено. Я не умею делать даже яичницу. Надо будет подумать, как устроиться. А сейчас я знаю отличное место».
Несколько минут молчания. Уже зажигались фонари, витрины; от незрелого света улицы осунулись и поседели, а небо было светло, широко, в облачках, отороченных фламинговым пухом.
«Смотри, готовы фоточки».
Он их взял из ее холодных пальцев. Зина на улице, перед конторой, прямая и светлая, с тесно составленными ногами, и тень липового ствола поперек панели как опущенный перед ней шлагбаум; Зина, боком сидящая на подоконнике с солнечным венцом вокруг головы; Зина за работой, плохо вышедшая, темнолицая, – зато на первом плане – царственная машинка, с блеском на рычажке каретки.
Она их засунула обратно в сумку, вынула и положила обратно месячный трамвайный билет в целлофане, вынула зеркальце, посмотрела, оскалившись, на пломбу в переднем зубе, положила обратно, защелкнула сумку, опустила ее к себе на колени, посмотрела себе на плечо, смахнула пушинку, надела перчатки, повернула голову к окну, – все это необыкновенно быстро, с движением на лице, с миганием, с каким-то внутренним покусыванием и втягиванием щек. Но теперь она сидела неподвижно, сухожилье было натянуто на бледной шее, руки в белых перчатках лежали на зеркальной коже сумки.
Теснина Бранденбургских ворот.
За Потсдамской площадью, при приближении к каналу, пожилая скуластая дама (где я ее видел?), с глазастой, дрожащей собачкой под мышкой, рванулась к выходу, шатаясь, борясь с призраками, и Зина посмотрела вверх на нее беглым небесным взглядом.
«Узнал? – спросила она. – Это Лоренц. Кажется, безумно на меня обижена, что я ей не звоню. В общем, совершенно лишняя дама».
«У тебя копоть на скуле, – сказал Федор Константинович. – Осторожно, не размажь».
Опять сумка, платочек, зеркальце.
«Нам скоро вылезать, – проговорила она погодя. – Что?»
«Ничего. Соглашаюсь. Вылезем, где хочешь».
«Здесь», – сказала она еще через две остановки, взяв его за локоть, приподнявшись, сев опять от толчка, поднявшись окончательно, вылавливая, как из воды, сумку.
Огни уже отстоялись; небо совсем обмерло. Проехал грузовик с возвращавшимися после каких-то гражданских оргий, чем-то махавшими, что-то выкрикивавшими молодыми людьми. Посреди бездревесного сквера, состоявшего из большого продолговатого цветника, обведенного дорожкой, цвела армия роз. Открытый загончик ресторана (шесть столиков) против этого сквера был отделен от панели беленым барьером с петуньями поверху.
Рядом жрут кабан с кабанихой, у кельнера черный ноготь окунается в соус, а к золотой каемке моего пивного стакана вчера льнула губа с язвочкой… Туман какой-то грусти обволок Зину – ее щеки, прищуренные глаза, душку на шее, косточку, – и этому как-то способствовал бледный дым ее папиросы. Шаркание прохожих как бы месило сгущавшуюся темноту.
Вдруг, в откровенно ночном небе, очень высоко – —
«Смотри, – сказал он. – Какая прелесть!»
По темному бархату медленно скользила брошка с тремя рубинами, – так высоко, что даже грома мотора не было слышно.
Она улыбнулась, приоткрыв губы, глядя вверх.
«Сегодня?» – спросил он, тоже глядя вверх.
Теперь только он вступил в строй чувств, который он себе сулил, когда прежде думал о том, как с ней выскользнет из