Петер Биксель - Современная швейцарская новелла
— Не только во Вьетнаме, в Корее ад продолжался несколько лет, там шла война.
— А ты на ней был?
— Но при чем здесь я?
Они считают, что я везде был.
— Да я ни разу дальше Рима не ездил.
— Папу римского видел?
— Он меня не принял.
— Как это не принял?
— Побыстрее, дети, мы опаздываем.
— А все-таки ад есть. Мне Давиде сказал. Он сказал, что дьявол тоже есть.
— Чепуха. Пошли.
К счастью, мы всегда куда-нибудь спешим. У моих детей напряженная жизнь («Передохнуть некогда», говорят они). После школы — балет, дзюдо, фигурное катание, бассейн, чего только нет. Много времени уходит на переодевания, разъезды по городу, перепалки («Вечно вы цепляетесь!»). А дорога чего стоит? Водители орут: «Кретин, ползешь, как черепаха, не спи на ходу, дурья башка». Мостовые то поливают, то перекапывают неизвестно зачем.
На бортике катка можно разобрать слова: «Никсон — палач». Кто такой Никсон, дети более или менее себе представляют.
— А что такое палач?
— Потом объясню.
— Значит, сам не знаешь. А еще итальянский преподаешь, — издеваются они.
Надо будет им объяснить. Палач — это… Под пасху появлялись в ямках лягушки (на реке среди корней ольховника было много таких ямок), они сидели там тесно, почти друг на друге. Мальчишка держал лягушку за лапки, второй прижимал к пню ее раздувающееся, как маленькие мехи, тельце, приставив нож к основанию треугольной головы. Удар по ребру ножа молотком — и голова отлетала; выпуклые глаза, глядевшие в пространство секунду назад, потеряв связь с тельцем, гасли и стекленели. Потом они отрезали лапки. Третий ловко сдирал кожу. Точно выворачивал наизнанку перчатку. Отрубленные головы, отрезанные лапки, черная лужица лягушачьей крови; она едва заметно двигалась к краю и медленно стекала по пню, как коричневая краска по бортику катка, застывшая под буквой «к» в слове «Никсон».
Палач — это… Опоздал на зеленый! Загляделся на ту… «Одни бабы на уме, — сказала бы жена, — скоро от них совсем рехнешься».
Теперь приходится стоять на светофоре. А в их возрасте для меня целый день была зеленая волна. С утра до вечера. В десять я говорил себе: «Будем считать, что уже полдень». Съедал яйцо и все остальное, пил воду и кофе и принимался ждать. У каждого, кто проходил мимо, я спрашивал время. В хорошую погоду оно бежало быстро: я не успевал оглянуться, уже оказывалось четверть двенадцатого; в плохую часы всегда показывали меньше: «Без десяти одиннадцать», — слышал я в ответ. До пяти было еще далеко. Но вот наконец в окне появлялась простыня. Условный сигнал, означавший, что долгожданная минута настала: пора загонять коров.
Теперь, когда мы приезжаем туда на каникулы, я вожу их по тем местам, показываю окно, из которого уже никто не подает сигналов, называю клички коров, как имена давно умерших товарищей, пытаюсь рассказать про женщину, говорившую плачущим от голода детям: «Не плачьте, мы вчера посадили картошку наверху, в Фоссеи». От a metù i tòten sü in Foséi[44]. Но они предпочитают Чарльза Брауна[45] и загадки. Тогда вот вам загадка, фрейдовская: как называется человек, съевший своих родителей? Сирота. А если он вдобавок съел и всех своих родственников? Единственный наследник. А где этот каннибал найдет сочувствие? В словаре на букву «с».
Они ухмыляются, начинают приставать с вопросами:
— Ты тоже в детстве занимался балетом?
— Занимался, только у черта на куличках. Танцевал с корзиной на горбу.
Они танцуют с прямыми спинками. Танец зайчиков, канкан, entrée, rond de jambe[46].
Терпсихора в черном трико. Жена говорит, у нее хорошая фигура.
— Ты не смотришь на фигуры? На что же ты тогда смотришь?
Я смотрю на лица. Она похожа на официантку, про которую один мой сослуживец говорил, что она вылитый Паскаль, будто сошла с книжной обложки: нос, прическа точь-в-точь как у Паскаля, особенно в профиль. Из ресторанного зала она перешла на кухню, из кухни — на бензоколонку, а кончила, скорее всего, уборщицей где-нибудь на вокзале или в школе: изучает теперь надписи в уборных, стирает похабные рисунки. На школьных партах надписи еще хуже. Их делают учащиеся — невоспитанные дети благовоспитанных с виду родителей. Нет чтобы делом заниматься, возмущается она, выродки, ненормальные, сегодня они парты портят, а завтра, глядишь, хозяевами станут, распоряжаться начнут. Метлой бы их поганой! Она и машет метлой, а мысленно, может, даже строчит из автомата, который не могла не видеть где-нибудь в Абруццо или Молизе. С какой гордостью она мне говорит: «Ты знаешь, я ведь коммунистка». Мне нравится ее обращение на «ты».
Терпсихора в своем трико смахивает на лягушку. Она заявляет, что берет одних девочек, мальчиков не принимает категорически.
— Знаете, профессор, в балетной школе при «Ла Скала» мальчики произносят «ча-а-а-о» с такой интонацией, я передать не могу, противно ужасно. Вам не кажется?
— Да-да, разумеется, то есть…
— Вот и я говорю. Знаете, профессор, кто мой любимый писатель?
— Кто же?
— Пруст.
— О, Пруст, думаю, сегодня он у нас популярнее, чем во Франции.
— Я его каждый вечер читаю, понемногу на сон грядущий. А балет не для мальчиков. Пусть гимнастикой занимаются, регби, боксом, чем угодно, только не балетом.
Она стоит в десяти сантиметрах от меня, подавшись вперед, и, если ей вздумается сцепиться со мной (на словах, разумеется), я не знаю, как поведу себя — начну нападать или защищаться.
Должен признаться, я неловко себя чувствую в узком коридоре среди молодых матерей, которые, поджидая своих девочек, дружелюбно переглядываются и улыбаются. Правда, представительницы доминирующего среднего класса держатся чопорно, считая ниже своего достоинства ответить улыбкой на улыбку. Их холеные лица больше похожи на неподвижные маски. Дерьмо на палочке. Едва кончается урок, они переодевают дочек, садятся в свои «минни-миннеры» и скорее домой — разве что на минутку заскочат к Деннеру, — ужинать, смотреть телевизор, спать (предварительно помолившись за всю родню). И уроки делать. Постоянный контакт семьи и школы. Подберите антонимы к десяти существительным. Антонимы у меня всегда ассоциируются с Антонием (Пием). За ним на ум приходят Марк Аврелий и последний из династии — Коммод[47]. Коммод — комод. Кот — кошка, бык — корова, он — ООН, муж — жена. Если, конечно, муж, пользуясь терминологией Козериу из Тюбингена, не гипоним жены, а жена не архилексема.
— О чем ты думаешь?
— О грамматике.
Благодаря грамматике у меня есть отдушина. Как у дона Ферранте[48]. Счастливчик, ему не приходилось читать бредни всевозможных таксономистов, генеративистов, структуралистов, трансформистов и так далее, и тому подобное.
Я вожу девочек на балет и на гимнастику, жена возит сына на дзюдо. Иногда, уже лежа в постели, мы обсуждаем волнующий нас вопрос гармоничного воспитания детей. Взять, к примеру, музыку: не слишком ли поздно уже начинать? Что лучше выбрать — фортепьяно или флейту?
— Я за фортепьяно. Инструмент всегда на виду — словно зовет поиграть.
— Прости, пожалуйста, но куда мы его поставим? В кухню? Или, может, под кровать?
— Давай под кровать. Будем сами на нем упражняться.
— Оставь свои шуточки. Я серьезно. У нас дети в одной комнате спят, а мы еще пианино купим. Да и на какие деньги?
— Ладно, отложим этот разговор.
Я отворачиваюсь под предлогом, что завтра мне к восьми.
— В «Занте» у меня третий, в «Кавальканти» — первый. Должен тебе сказать, в женских классах уроки проводить интересней.
— Неужели?
— Как это у Кавальканти?.. Он начинает стихи удивительно просто, я имею в виду первые строчки: «Девушка из города Толосы…» Девушка из города Лугано… нашла на улице кошелек и, не раздумывая, отнесла в полицию.
— А ты сейчас храпеть начнешь, и в этом нет ничего удивительного.
— Каждому свое.
— Тогда спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Нам отсоветовали учить дочек дзюдо. Девочкам дзюдо вредно. Хаджиме, мате, утикоми, хантей, ваза-ари. Хочу запомнить все термины: ведь я отец, мне интересно, чем живут мои дети.
— Ты бы видел, какие они хорошенькие стоят перед учителем в своих кимоно, как отвечают на его поклон. Ты умеешь падать?
— Падать?
— Да. Ведь это целое искусство. Нужно заранее подготовить локти, кисти рук, расслабить тело, чтобы оно стало будто резиновое. А некоторые падают, точно…
Чувствуя спиной взгляд жены, я мысленно договариваю: мешок с картошкой, мешок с тряпьем, с дерьмом. А кланяться они умеют? На Маккавеев мы должны были кадить и кланяться — священникам в алтаре и прихожанам. Последние с нас глаз не спускали, боялись проглядеть, если мы вдруг ошибемся. А может, надеялись, что кадильница вырвется из руки, как у Альдо, и полетит в ризницу. Раскачиваешь ее, словно маятник, туда-сюда, туда-сюда, и чувствуешь — засыпаешь. А служба долго тянулась, казалось, и не кончится никогда. В балете все наоборот. Над дверью табличка, чтобы не входили. Нельзя мешать учебному процессу.