Андре Дотель - Современная французская новелла
Отвезти его в госпиталь не решились. Дотащили только до фермы, которая поначалу показалась ему грязноватой. Ноги болели, он боялся, что никогда уже не сможет ни ходить, ни играть в теннис или гольф. Он без конца повторял, обращаясь к военному врачу: «Нет, вы только подумайте, я же был в нашем колледже лучшим игроком в гольф!» Тогда ему было двадцать два. Его поместили на чердаке и оставили там, наложив гипс. В оконце он видел поля, мирную долину, небо. Ему было страшно.
Обе итальянки, ухаживавшие за ним, знали лишь несколько слов по-английски. Только через неделю Милль заметил: у той, что помоложе, черные глаза, совсем-совсем черные, и золотистая кожа. И еще заметил, что она крепкого сложения. Было ей лет тридцать, а может, меньше, и муж ее сражался против американцев. Его забрали силой, объяснила старушка мать, она плакала, рвала на себе волосы, судорожно комкала носовой платок. Миллю было неловко это видеть: он считал, что все это никуда не годится. Но чтобы утешить старушку, он говорил ей, что это не так уж серьезно, что сына ее не будут долго держать в солдатах и вообще неизвестно, что кого ждет. Молодая молча улыбалась. Зубы у нее были ослепительно белые, и она не щебетала без конца о своем колледже, как те девушки, которых ему довелось знать раньше. Вообще с ним она говорила мало, но то, что возникло между ними, волновало его и смущало. Все это тоже никуда не годилось. Эти недомолвки, эти полуулыбки, этот поспешно отведенный в сторону взгляд… Но он не говорил ей, что́ с ним происходит, он и сам этого не знал…
Как-то — было это на девятый день его появления на ферме — она с вязанием присела возле его постели. Время от времени она спрашивала, не подать ли ему попить, потому что жара стояла адская. Он отказывался. Ноги у него ужасно болели, и он все думал, сможет ли когда-нибудь играть в теннис с Глэдис и с остальными. Поэтому он не без досады протянул ей руки, чтобы она надела на них моток шерсти. Опустив глаза, она стала быстро сматывать шерсть в клубок. Ресницы у нее были очень длинные. Милль успел заметить это, прежде чем снова погрузился в свои мрачные мысли: что теперь ему, калеке, делать в гольф-клубе?
— Gracie[6],— произнесла она просящим тоном.
Оказывается, он и не заметил, как опустил руки. Он тут же поднял их, буркнул какое-то извинение, и она улыбнулась ему. Милль тоже улыбнулся в ответ и отвел глаза. Глэдис скажет… Но он никак не мог заставить себя думать о Глэдис. Он видел, как потихоньку уменьшается моток шерсти, и подумал, что, когда она кончит сматывать клубок, она уже не будет сидеть вот так, низко склонившись к нему в своей слишком яркой блузке. И, не отдавая себе отчета, он постарался замедлить ее работу, повернул руки по-другому. А под конец прихватил пальцами хвостик нитки. «Просто шутка, обыкновенная шутка», — подумал он.
Когда она перемотала всю шерсть и увидела, что он держит кончик нитки, она подняла на него глаза. А у него в глазах все помутилось, Милль попытался улыбнуться, но улыбка получилась неловкой. Она осторожно, мягким движением потянула к себе конец, боясь оборвать нитку, и повернулась к Миллю. Он опустил веки. Разжав ему пальцы, нежно, словно ребенку, она заставила его отпустить кончик нитки и поцеловала Милля. А он, испытывая неизъяснимое блаженство, ни с чем не сравнимую нежность, молча покорялся ей. Он открыл глаза, и тут же снова закрыл их от яркого света, игравшего на алой блузке. Молодая женщина поддерживала рукой его голову, как поддерживают итальянцы оплетенную бутылку кьянти, поднося ее к губам…
Милль остался один на своем чердаке. Впервые за все время своего пребывания здесь он почувствовал себя счастливым, и впервые столь родным показался ему этот залитый беспощадным солнцем край. Повернувшись на бок, он смотрел на поля, на оливковые деревья, он еще чувствовал на своих губах прикосновение ее губ, и ему чудилось, будто он живет в этом краю уже долгие века.
Теперь молодая женщина сидела возле него целые дни. Старуха больше не показывалась. Милль шел на поправку, ноги уже не так ныли. Он ел маленькие пахучие козьи сырки, Луиджия повесила над его изголовьем плетеную бутылку кьянти, и, стоило ему припасть к длинному узкому горлышку губами, в рот текло терпкое темно-красное вино. Солнце заливало чердак. Он целовал Луиджию все вечера, прижимался головой к ее алой блузке и не думал больше ни о чем, даже о Глэдис и своих приятелях по клубу.
В один прекрасный день прикатил на джипе военный врач и сразу напомнил о военной дисциплине. Врач осмотрел ноги Милля, снял гипс и заставил его пройти несколько шагов. Потом сказал, что Милль может завтра же уехать, что он пришлет за ним человека, пусть только он поблагодарит выходивших его итальянок.
Милль остался на чердаке один. Он думал, что гораздо больше обрадуется своему выздоровлению — ведь он сможет теперь снова играть в теннис и гольф, ездить на охоту вместе с сэром Оливье, танцевать английский вальс с Глэдис или с какой-нибудь другой девушкой, может шагать по Лондону и Глазго. И, однако же, глядя на солнце, заливавшее поля, на пустую плетеную бутылку из-под кьянти над изголовьем кровати, он понял, что ему почему-то жаль со всем этим расставаться. Но ведь пора же ему, в конце концов, уехать отсюда! Да и муж Луиджии вот-вот вернется. Правда, ничего худого они не совершили, разве что обменялись несколькими поцелуями… И ему подумалось, что теперь, когда он вполне здоров и с него сняли гипс, он может познать нечто большее, чем прикосновение нежных губ Луиджии.
Она поднялась на чердак. Увидев его, стоящего на дрожащих от слабости ногах, она расхохоталась. Потом смех ее стих, и она посмотрела на него боязливо, как девочка. Милль замялся было, потом утвердительно кивнул головой.
— Завтра я уезжаю, Луиджия, — сказал он.
Он повторил по слогам эту фразу, чтобы она поняла. Она отвела глаза, и Милль почувствовал, что выглядит сейчас ужасно глупым и каким-то неотесанным. Луиджия снова взглянула на него, потом молча сняла с себя алую блузку. Плечи ее мелькнули в солнечном луче и почти тут же исчезли в мягком полумраке кровати.
На следующий день, когда он уезжал, она заплакала. Уже сидя в джипе, Милль глядел на эту плачущую женщину, на поля и деревья позади нее, те самые, на которые он так долго смотрел со своего чердака. Милль сказал: «Bye, bye»[7], пытаясь удержать в памяти затхлый запах чердака и бутылку кьянти, висевшую над изголовьем его кровати. Он с тоской глядел на молодую темноволосую женщину. Потом крикнул, что никогда ее не забудет, но она его не поняла.
А потом был Неаполь и неаполитанские женщины… и у некоторых было то же имя — Луиджия. Он вернулся на юг Франции, и, в то время как его товарищи, сгорая от нетерпения, с первым же пароходом отправились в Лондон, он еще около месяца болтался возле итальянской и испанской границы. К Луиджии он вернуться не решался. Если ее муж уже дома, он, чего доброго, догадается обо всем, а если его там нет, сможет ли Милль устоять против очарования залитых солнцем полей, старой фермы и поцелуев Луиджии? Но неужели ему, воспитаннику Итона, суждено превратиться в землепашца и прозябать на равнинах Италии? Милль часами шагал по берегу моря, ложился на горячий песок и тянул коньяк.
Все это кончилось, как только он вернулся на родину. Впрочем, Глэдис успела выйти замуж за Джона. Милль стал играть в теннис хуже, чем до ранения, он заменил отца в их конторе. Маргарет была очаровательна, жизнерадостна и воспитанна. И к тому же весьма изысканна…
Милль открыл глаза, схватил бутылку и прямо из горлышка отхлебнул большой глоток. От коньяка лицо его приобрело красноватый оттенок, и весь он как-то ссохся. Сегодня утром он заметил в левом глазу лопнувший сосудик. Теперь Луиджия, должно быть, растолстела, поблекла. И чердак тоже утратил свои прежние краски, и кьянти уже никогда не будет иметь прежнего вкуса. Контора, завтраки, политические новости в газете, что вы об этом скажете, Сидней? Контора, машина, «хэлло, Маргарет», а по воскресеньям поездка за город с Симестерами или Джонсами, виски с содой… И чаще всего этот назойливый дождь. Слава богу, что существует еще коньяк!
В бутылке уже ничего не осталось. Милль отшвырнул ее и с трудом поднялся с земли. Ему было неловко сейчас появиться перед гостями. К чему вся эта его выходка? Так же не годится. Это же недостойно порядочного человека. И вдруг ему вспомнилось, как итальянцы переругивались через улицу, грозились поубивать друг друга, не скупясь при этом на ругательства, а сами даже с места не подымались. Он громко расхохотался и вдруг остановился. Над чем это он хохочет во все горло в своем парке, на своей лужайке, рядом со своим коттеджем?
Он вернется, снова усядется в плетеное кресло и скажет им холодно: «Я просто в отчаянии», а Симестер сдержанно ответит: «Да пустяки, старина!» И больше об этом разговора не будет. Никогда никому он больше не сможет рассказать о небе Италии, о поцелуях Луиджии, о том, как сладко лежать без сил в чужом доме. Война кончилась уже десять лет назад. И сам он давно уже не молод и не красив.