Андре Дотель - Современная французская новелла
С нечеловеческим, как ему показалось, усилием, он снова протянул руку, чтобы выключить радио, «уничтожить» эту женщину, которая поет и которая могла бы быть — подумалось ему почти в беспамятстве, — да, могла бы быть его матерью, женой, любовницей или дочерью. И тут только он заметил, что весь мокрый, его прекрасный бежевый костюм, манжеты, рубашка, руки — все пропиталось каким-то жутким потом. Он был мертв — он сразу это понял и удивился, что не испытывает ни тревоги, ни физической боли. Женщина все пела, мужская, безупречно наманикюренная рука бессильно упала на колено, и Люк стал ждать, точно в забытьи, неминуемой смерти.
— Послушайте-ка! Эй, послушайте-ка, я вас прошу…
Кто-то пытался заговорить с ним, значит, нашлось все-таки еще на этой земле человеческое существо, которое думало о Люке Хаммере. Но он, хотя и был по природе общителен и всегда расположен к людям, не нашел в себе сил повернуть голову. Шаги приближались, легкие, еле слышные. Странно, неужели смерть ходит в эспадрильях, в этих тапочках на веревочной подошве? И внезапно совсем рядом появилась багровая квадратная физиономия, очень черные волосы и чей-то очень громкий голос, так ему по крайней мере показалось, заглушил голос поющей по радио женщины, такой незнакомой и такой родной…
Наконец он разобрал слова:
— Я просто в отчаянии, старина. Не видел, что вы поставили здесь машину, а я поливаю бегонии и вовсю отпустил воду… Здорово промокли, а?
— Это неважно, — ответил Люк Хаммер, на секунду прикрыл глаза, от незнакомца так и разило чесноком, — это неважно, даже освежает. Значит, это все ваш шланг…
— Да, — подтвердил чесночный. — Он новой конструкции, с мощным ротором. Я могу его запускать не выходя из дома. Только на этот раз я не посмотрел в окно, потому что здесь никого никогда не бывает…
Оглядев мокрый костюм Люка, он, должно быть, решил, что перед ним человек приличный. Разумеется, он его не узнал: его сразу никто не узнавал, его обычно узнавали потом, когда сообщали, что это он, Люк Хаммер, и что в таком-то фильме он играл такую-то роль… Впрочем, Фанни прекрасно умела объяснять, почему его узнают только потом…
— Словом, я в отчаянии, — продолжал чесночный тип, — но, кроме шуток, почему вы здесь остановились?
Люк поднял было на собеседника глаза, но тут же опустил. Ему было стыдно, а чего именно стыдно, он и сам толком не знал.
— Да так, — ответил он, — я остановился закурить сигарету. Еду в студию, знаете, она вон там, совсем рядом, а курить за рулем опасно, словом, все это очень глупо… Я хотел сказать…
Тут чесночный отступил на шаг и расхохотался.
— Ну и скажете тоже. Если у вас в жизни только и есть риску, что вы закурите не вовремя либо попадете под душ, как сейчас, ничем вы в таком случае не рискуете! Примите еще раз мои извинения.
Он шлепнул ладонью не по плечу Люка, а по крылу машины и ушел. Неискренняя, злая, упрямая улыбка искривила губы Люка. «Вот я каков — человек, который вообще уже ни на что не способен, ни любить, ни умереть, и вдруг решил, что умираю из-за какого-то садового шланга; торчу здесь весь мокрый и еще собираюсь получить в Голливуде роль ковбоя. Нет, я и впрямь смешон». И тут, бросив на прощанье взгляд в зеркальце, он увидел, что глаза его полны слез, и ему вдруг вспомнились слова той песенки, что пела женщина, неважно, была она черная или белая. Он понял, что он действительно здоров, по-настоящему здоров.
Пять месяцев спустя по неизвестным причинам Люк Хаммер, работавший фигурантом в «Уондер систерс», скончался, приняв большую дозу барбитурала в комнате у какой-то дешевенькой девицы легкого поведения. Никто так никогда и не узнал причины, даже и сам он не знал. Говорят, что жена и трое его детишек держались на траурной церемонии просто великолепно.
Небо Италии
Вечерело. Само небо, казалось, умирало между прижмуренных век Милля. Единственно, что еще было живо, — это белая полоска над холмом, поблескивающая между его полусомкнутыми ресницами и черным пятном склона.
Милль вздохнул, протянул руку и схватил со стола бутылку коньяка. Это был добрый французский коньяк, золотой, обжигавший гортань. От всех других напитков Милля бросало в холод, и он избегал их даже пробовать. Но вот этот… Жена запротестовала — это уже четвертая, если не пятая рюмка.
— Милль! Я вас прошу! Вы и так уже напились. Не сможете даже держать в руках ракетку. Мы пригласили Симестеров сыграть с нами сет, а теперь им придется играть одним. По-моему, вам уже хватит!
Милль, не выпуская из рук бутылки, устало закрыл глаза. Устал он как-то сразу. Смертельно устал.
— Дорогая Маргарет, — начал он, — можете вы допустить или нет…
Он не докончил фразы. Маргарет даже мысли не допускала, что он устал, — устал десять лет подряд играть в теннис, кричать «хэлло», с размаху хлопать приятелей по плечу, читать в своем клубе газеты.
— Симестеры пришли, — сказала Маргарет. — Умоляю, держитесь прилично. В нашем обществе…
Милль приподнялся на локте и посмотрел на гостей. Сам Симестер был высок, тощ и рыж, и вид у него был туповато-надменный. Жена его казалась чересчур мускулистой, — мускулистой до отвращения, решил Милль. Маргарет придерживалась того же стиля: жизнь на свежем воздухе, улыбка до ушей, грубоватый смех и ухватки своего в доску парня. Он вдруг почувствовал омерзение и снова рухнул в плетеное кресло. В этом уголке Шотландии только и есть человеческого, что мягкая линия холмов, тепло коньяка да он сам, Милль. А все прочее — он поискал подходящее словечко, — а все прочее «организовано». Словечко ему понравилось, и он покосился на жену. И неожиданно для себя сказал:
— Когда я воевал во Франции и в Италии…
Голос его звучал не слишком твердо. Он поймал взгляд Симестера и разгадал его мысли: «Бедняга Милль, совсем расклеился, надо бы ему снова взяться за поло, а главное бросить пить этот мерзкий коньяк». Милль окончательно разозлился и заговорил неестественно громко:
— На юге Франции и Италии женщины в теннис не играют. В некоторых кварталах Марселя они стоят у дверей и смотрят на вас. Если вы с ними заговорите и если это окажется ошибкой, они вам тут же скажут: «А ну, катись».
Последние слова он произнес комическим тоном.
— А если вы не ошиблись, они говорят: «Идем».
На сей раз слово «идем» он произнес чуть ли не шепотом, и уж никак не комически. Симестер хотел было прервать его, но удержался. Обе женщины вспыхнули.
— Спортом они не занимаются, — продолжал Милль, будто обращаясь к самому себе, — поэтому-то они такие нежные, мягкие, как сентябрьский абрикос. По клубам они тоже не ходят, но у них есть мужчины или всего один мужчина. Целые дни они болтают на солнышке, и кожа у них пропитана солнцем, а голос усталый. И никогда они не говорят «хэлло»…
Он задумчиво добавил:
— Правда, здесь просто так принято говорить… Как бы то ни было, но тамошние южные женщины, которых я знал, нравятся мне куда больше, чем здешние окаянные бабы с их клубами для игры в гольф и эмансипацией…
Он снова налил себе полную рюмку коньяку. Все растерянно молчали. Симестер тщетно пытался найти в ответ какую-нибудь короткую, уничтожающую фразу, чтобы разом прекратить эти излияния. Маргарет не спускала с мужа оскорбленного взгляда. Милль поднял глаза.
— Не стоит злиться, Маргарет, я ведь в сорок четвертом вас еще не знал.
— Уж не собираетесь ли вы рассказывать нам о ваших солдатских похождениях? Надеюсь, наши друзья извинят…
Но Милль уже не слушал ее. Он поднялся и, захватив бутылку коньяка, направился в глубь парка. Подальше от тенниса, от их голосов и физиономий. Он слегка покачивался на ходу, но это было даже приятно. И еще приятнее ему стало, когда он растянулся на земле и земля начала вертеться вместе с ним как волчок — гигантский волчок, благоухающий всеми запахами сухой травы. Земля повсюду пахнет так же сладостно. Милль прикрыл глаза и глубоко вздохнул. Он вдыхал далекий знакомый запах — запах города и моря, омывающего город, запах порта.
Где же это было? В Неаполе или в Марселе? Милль вместе с американскими войсками проделал две кампании. В джипе, который гнал с головокружительной скоростью негр-шофер. Однажды джип подбросило, подняло с земли, и Милля оглушил грохот металла; очнулся он в поле среди пшеницы; он осторожно дышал, стараясь как-то приспособиться к жизни, не спугнуть ее. Он не мог пошевелиться, и вдруг в ноздри ему ударил запах, который он узнал с отвращением и странным удовольствием: запах крови. Над его головой тихонько покачивались колосья, а надо всем было итальянское небо, голубое, бледное, почти до белизны. Он пошевелил рукой и поднес ладонь к глазам, прикрываясь от солнца. И, почувствовав ладонью легкий укол собственных ресниц и тяжесть собственной ладони на ресницах, ощутив это двойное прикосновение, свидетельствующее о том, что он жив, Милль снова лишился сознания.