Рик Басс - Пригоршня прозы: Современный американский рассказ
Мы всё ходили туда да ходили и вот в один длинный жаркий день где-то посреди лета наткнулись на крещение — великий преподобный Артур Б.Сэндс Грей его проводил. И в тот день он заронил в мое сердце семя, которое позже выросло в мое призвание. Особо он не потрудился. Ямка уже была там. Просто обронил в нее слово и чуть-чуть присыпал землей — будто ногтем щелкнул.
Продолжалось оно долго, крещение, которое он там проводил, и сначала соседский мальчик и я просто остановились там над илистым берегом. На мне был балахон, ни нижнего белья, ни обуви, ничего, но я была от загара вся коричневая в цвет воды. У соседского мальчика штаны были обрезаны под коленями, а сам он бледный и весь в розовеньких пятнышках, где его жалили комары и мухи. Перед преподобным стояли человек семь, но все благопристойные взрослые, в новой одежде, еще того цвета, какой они ее купили, а в руках они держали свои туфли. Проповедовал он им, но все чаще поглядывал туда, где мы с соседским мальчиком цеплялись руками и ногами за тополя.
Вы, детки, знаете, что умрете? — закричал он.
Вы, детки, понимаете, что вы нищие?
Люди всю вашу жизнь будут говорить вам неверные вещи, люди постараются, чтоб вы поверили, что никуда не годитесь, и если вы позволите им, то скрючитесь и окостенеете, как пальцы в тесном башмаке.
Они попытаются вас изуродовать.
В этом нашем мире никакой справедливости нет, и они не увидят в вас то, что я вижу через эти вот серые и зеленые глаза.
Соседский мальчик присел над струями речной воды, где рыбешки проносились под рыжими откосами.
Из вас, наверное, почти никто не знает речного времени. Когда растешь у реки, а не у океана, то и к религии надо прилежать иначе. Когда я только приехала сюда и стала Зарей, и мне было пятнадцать, и я сошла с автобуса в Санта-Монике с моим рюкзачком, и сошла с причала на песок и в воду, а вода была такой, какой я никогда не видела — такого цвета. И она была большой, и прыгала на меня, точно собаки, и была она прозрачной, и была она чистой.
Я стащила с себя одежку, всю до последнего, и бросила все мое, включая деньги, спрятанные в башмаке, где подошва пооторвалась, и вошла в нее. Помню, как волны накатывались на мои голенькие бедра, пенные, точно кока-кола или как бывает под душем, но синие и такого оттенка, который я до тех пор видела только в глазах.
На реке время иное; вода бурая, некрасивая, как вы тут и вообразить не можете. Кусты по берегам с цветками на верхних ветках приятно пахнут под ветром, кувшинки и водоросли, везде одинаковые. А снизу — грязный слизистый ил, будто минеральная часть дерьма, растительная гниль. День тянется дольше. И времени хоть отбавляй. Мы в тот день окрестились, и преподобный сказал нам, что теперь мы никогда не умрем, что бы с нами ни делали, мы сможем жить всегда, нашу вечность им у нас не отнять. И свое мы получим. Потом. Где-то еще.
А когда он погрузил мою голову в воду, он всунул мне в руку что-то острое и колючее.
Храни себя в достоинстве. Помни о своей душе.
Вот что он сказал в тот день, когда времени хватало для всего. Соседский мальчик и я много дальше по реке в тенистом овражке под пляшущими ивами сняли одежду, я балахон, он подрезанные штаны, все что на нас было, и легли тело к телу, нога к ноге, колено в колено, грудь, вжатая в грудь. Мы были совсем одинаковой длины.
Мы сами для себя открыли созидание мира. Никто нам еще ничего не говорил. Всё там, деревья, смыкавшиеся и колышущие листья над нами, журчание реки, поднимающийся запах весны и то, что под ним, — все замерло. Но он надавил на меня и вдруг остановился, будто наткнувшись на материю моего балахона, но балахона же на мне не было, только кожа, и тогда он приподнялся, и я поклянусь, он парил над землей, балансируя на мне, точно акробат, упирающийся одной палкой в туго натянутый батут, и тут я проломилась, и он упал вниз, и моя рука, стиснувшая что-то в кулаке, и я утонули в жаркой боли. Но тут он снова задвигался, и боль сузилась, стала иной. Моя другая рука, не та, которая держала то колючее, что вложил в нее преподобный, легла на верх его зада, на твердую кость, обтянутую кожей, и я подумала тогда, как думаю и теперь, что у мужчины надменнее места нет.
И тут меня свела сладкая судорога. Я не знала, что это, но я же не знала, чем было все остальное: с нами было то, чего никогда раньше не бывало. Сначала мой рот заполнила вода, а потом я посмотрела вниз, и наши тела двигались, и я не могла разобрать, какое было моим, а какое — его, а секунду спустя будто огонь погас там, где мы соединялись, и я почувствовала его бедра и свои, мое тело далеко обогнало меня, убежало, как две собаки вдоль воды, а потом вернулось — казалось, через долгие минуты, — и внутри у меня загорелся свет.
Мой кулак все еще сжимал то, что в него вложил преподобный. У моего левого бока стояла пустая стеклянная банка. На миг, когда наши тела покинули нас и убежали, как собаки, которые просто бегут быстро и жадно по илу, я увидела, как стекло стало иным, ячеистым. Хрустальные медовые соты, но все прозрачное, а рядом — развернувшийся лист, такой толстый.
Но тут я вернулась в земное притяжение. Почувствовала вес его ноги на моей. А когда обернулась к банке, она все еще была, как соты, но наполнилась золотистым светом, будто водой, и я поняла, что это Господь изливается в мою душу, как раз в ту секунду, когда мы заметили на себе какую-то липкость. Я потрогала это пальцем и лизнула. Совсем как млечный сок молочая. Мы подбежали к реке и кинулись в воду, просто бултыхались, как обычно. Ведь тогда детей не учили плавать — мы били руками и ногами по воде и вопили. Колючую штучку я переложила в другую руку.
Мы были в возрасте, когда поражаешься, сколько можно сделать в мире, свободном от стеснений. Мы сотворили сок молочая.
Когда вечером я наконец разжала кулак, то увидела крышечку от бутылки, позолоченную изнутри и с приклеенной картиночкой Иисуса. Она мне все ладони порезала, и мамочка положила их к себе на колени, увидела звездочки запекшейся крови и сказала: дочка, ты меня пугаешь.
Я потеряла правый глаз в этой реке, перед тем как уехала из Миссури. Плавала животом на камере, попала в быстрину, и ветки тополей — острые прутики с красными кончиками — выцарапали мой глаз, что твой енот.
Вот почему глаза у меня разного цвета. Когда мы выбирали в магазине, где продавались все части тела, я выбрала фиалково-синий, не хотела, чтобы он был зеленым, как левый.
А потом мамочка умерла — опухоли — и мое светлое детство кончилось. Двенадцать лет, и надо самой за себя решать. В Миннеаполисе у меня были две тетки — жили вместе по-стародевичьи. Они бы меня приютили. Но я выбирала ради своей будущей профессии. Молодому священнику у нас в городке дали приход в Айове, и вот он с женой и дочерью взяли меня с собой. Я думала, что научусь всему.
И научилась. Кое-чему. По утрам в воскресенье он вдохновенно проповедовал. Церковь была белая, с белой колокольней над милями и милями полей замечательной пшеницы. Ровной, как причесанной. Скамьи, заполненные фермерами, содрогались. А я знала, что за кулисами: раковина, его расческа в чашке с водой и листерин на полочке, гладильная доска и в ней, в ящичке, бактерицидные пластыри. Я прожила там полных четыре года. И научилась кое-каким чудесам, очень маленьким. Граница между чудом и фокусом не очень-то ясна.
По субботним вечерам он уходил пить в своей так называемой гончарной в подвале. Уходит: «Поработаю на круге, мать». Он всегда называл свою жену «мать». А она называла его «отец», когда говорила с ним — или с нами о нем. Я ни разу не видела, чтоб он поработал с глиной как следует. Спиртное действовало на него, будто черные чары. Уходил он из подвала поздно, поднимался ко мне в комнату и раскрывал меня, точно пальцами — цветочный бутон. Дышал на меня перегаром. Я чувствовала, как у меня внутри все растягивается, чтоб вместить его. Органы смыкались вплотную. И я никогда не трепетала, не испытывала сладкой судороги. И никогда не путала мое с его. Я точно знала, какая липкость — он, а какая — я.
Утром в воскресенье он ждал нас всех внизу у лестницы, чтобы вести в церковь. И я не знала, помнит он хоть что-то или нет. Но дочь у него была само совершенство. Сара. Помладше меня, но такая же высокая. Длинные белокурые волосы, серые глаза, все как надо. Голова и фигура будто выточены на токарном станке. С какой стороны ни взглянуть, все в пропорции. Одежду мы носили одного размера, и, когда ей покупали новую, старье отдавали мне.
Очень скоро я и сама начала проповедовать. Меня объявляли как «Протеже Проповедника», и как-то в октябре я поучала пятьдесят человек об утратах и дарах, а под конец вытащила мой глаз и показала всем.
После этого мы с ним начали ссориться, и кончилось это тем, что он меня избил. Под кухонным столом. В этом было куда больше жизни, чем в его субботних вечерах. Наши драки блистали золотом и жаром. Я ненавидела его из-за крови. Когда это случилось в первый раз, утром я увидела на простыне коричневый мазок. Мой. Я знала. Я выбросила крышечку того преподобного, закопала под гикори. Тогда мне уже было двенадцать, и я знала про плеву. Да только думала, что с ней покончено давным-давно.