Ирина Муравьева - Шестая повесть И.П. Белкина, или Роковая любовь российского сочинителя
Он медлил.
– Ну, что вы молчите? Я завтра приеду. В четыре. Скажите: куда?
– Приедете? Вы? Неужели же правда?
– Хотите вы этого?
Вместо ответа Иван Петрович опустился на колени, зарылся лицом своим в белую блузу и жадно, с каким-то израненным стоном стал вдруг целовать ее ноги сквозь эту холщовую плотную ткань.
Спустившись по парадной лестнице и вырвав из рук старого лакея с красными, как сукно, щеками свой плащ, он бросился по Поварской совсем не в направлении своего дома, а сам не зная куда, и вскоре опять очутился на Никитской. Там он вошел в первую попавшуюся ресторацию, заказал себе простых русских щей и с жадностью съел всю тарелку, выпив заодно две рюмки водки. Голова его сильно кружилась. По-прежнему было тепло, и на небе синели совсем уже летние тучи.
На следующий день он опять не пошел в департамент и, приказав Федорке вымести и убрать всю квартиру, отправился на Кузнецкий мост. Это прелестное место издавна было сосредоточием человеческой суетности. Если бы житель столицы, имеющий развитое воображение, мог представить себе, что он увидел бы сверху, взлетев в облака на каком-нибудь шаре, то он бы себе самому не поверил. Под ним потекла бы бурливо река, вся сплошь из людей, потерявших солидность и ту величавую мину, какая удачно разнит от какой-нибудь мошки и блошки венец мирового творенья. Многочисленные экипажи с трудом протискивались сквозь пешеходное месиво, и огромные белые коробки, в которые картавые по требованию парижской моды приказчики упаковывали только что приобретенные товары, казались судами во вздыбленных водах.
Иван Петрович зашел в один из самых дорогих магазинов и спустя полчаса вышел из него с долгом, превышающим все, что должны были через месяц прислать ему из деревни, зато с тоже очень нарядной коробкой, увитой зеленою шелковой лентой.
Пробило полдень. Ожидание истомило его. Он отпустил Федорку и попробовал уснуть. Сон не шел к нему. С двух часов выбритый, надушенный, в новом фраке и в тончайшей батистовой рубашке, Иван Петрович стоял, прижавшись лбом к стеклу, и смотрел вниз, на тихий, весенний и сонный Подкопаевский переулок. Наконец к дому, в котором Иван Петрович снимал свою уютную, но небольшую квартиру во втором этаже, подьехала карета с наглухо зашторенными окошками. Крошечная женщина под густою вуалью вылетела из нее стремительно, как птица вылетает из клетки. Иван Петрович бросился к двери и отворил ее. Очутившись в прихожей, княгиня Ахмакова молча подняла вуаль и подставила губам Ивана Петровича бледное лицо свое. Уста их слились. Не прерывая поцелуя, Иван Петрович подхватил ее на руки и понес в спальню.
Ее обнаженное тело было словно бы выточенным искусным резцом итальянского мастера. Каждая линия достигла совершенства. Над левою грудью краснели две родинки. Иван Петрович не успел ни сказать ей чего-то важного, ни спросить: все, что сейчас происходило между ними, происходило стремительно и страшно по той беспощадно нахлынувшей силе, которая их сокрушила обоих. Наконец оба они откинулись на подушки, тяжело дыша, и Иван Петрович, ослепший в самую последнюю секунду своего блаженства, открыв глаза, искоса взглянул на княгиню Ахмакову и не узнал ее. Голова у нее была немного приподнята, словно ей не хватало воздуха, на лице было то же страдальческое и страстное выражение, которое он уже несколько раз ловил у нее, а покрытый потом лоб морщился. Она оперлась на правый локоть и близко-близко посмотрела на него. Узкие ноздри ее тонкого носа раздулись. Иван Петрович опять потянулся к ней губами, как нежный теленок, бывало, напившись вовсю молока, снова тянется к матери, но она быстро зажала его губы горячей ладонью:
– Нет, нет!
И вскочила с постели. Он с обожанием и каким-то даже отчаяньем, причины которого никто на свете не может объяснить, впился глазами в это точеное, маленькое, как у девочки, тело, и мысль, что, ежели бы она сейчас приказала ему умереть, он умер бы, не рассуждая, восторгом пронзила его.
Она поспешно надела платье, подбитую легким дорогим мехом накидку, потом потянулась рукой к башмакам. Стыдясь своей наготы, Иван Петрович стал на колени и начал зашнуровывать ее высокие ботинки с выгнутыми каблуками.
– Вы любите, верно, стоять на коленях, – сказала она, усмехнувшись. – И давеча тоже стояли…
Его обожгло.
– Нет, не на коленях… Но вас я безумно… люблю. Вот в чем дело…
Она перебила его:
– Об этом прошу вас молчать! Умоляю!
– Зачем же молчать? – от души удивился Иван Петрович. – Вы – вся моя жизнь отныне. Навеки.
Княгиня поморщилась.
– Не провожайте!
– Когда я увижу вас снова? – спросил он.
Она подошла к нему вплотную и слегка приподняла вуаль.
– Вы любите, вы говорите?
– Люблю.
– Тогда вы докажете мне ваше чувство. Ведь вы не боитесь любых доказательств?
– Нет, я ничего не боюсь, – отвечал он. – Хотя… Я боюсь одного: потерять вас…
Она опустила вуаль.
– Увидимся через неделю. Прощайте. Старайтесь со мною нигде не столкнуться на этой неделе. Вы слышите, милый?
– Но это же вечность! – воскликнул он пылко. – Ведь целая вечность!
Но княгиня уже отворила дверь на лестницу. Иван Петрович, прикрывшись рубашкой, рванулся за ней.
– Куда вы? – спросила она, засмеявшись. – Куда вы? На улицу, что ли? Безумный!
Он спохватился и отступил. Дверь звонко захлопнулась. Иван Петрович подбежал к окну, увидел, как подъехала карета, как она исчезла в ней…
Любезный, любезный читатель! Разве мы заставляем вас верить тому, что написано в книгах? Напротив. Не верьте вы книгам. Их пишут с одною лукавою целью: прославиться, разбогатеть и так далее. И нет никого холоднее душою, чем те, кто сейчас вот (пока мы беседуем!) сидит над каким-нибудь лживым романом. Зачем он сидит? Шел бы да прогулялся. Какая луна-то сегодня, глядите! А он – нет: строчит да строчит! Ах, бездушье! Ах гадкая жажда наживы и разных (мы вас уверяем!), отнюдь не духовных, а даже напротив: практических ценностей!
Но этой вот повести, чистой, как снег, прозрачной, как горный поток, и глубокой, как благословенная матерь Тереза, прошу вас: поверьте! Она не похожа на прочие книги.
На исходе мучительной недели – жестокого срока, который поставила влюбленному Ивану Петровичу княгиня Ахмакова, – в департамент, где бледный, с темными кругами под глазами герой наш уныло сидел над бумагами, ворвался внезапно Мещерский.
– Ты нужен мне срочно! – вскричал он, как гора нависая над Иваном Петровичем, который ничего и никого вокруг себя не замечал.
Прочие чиновники оглянулись с неудовольствием на этого пышущего жаром, как будто сейчас только с русской печи, молодого человека.
Приятели поспешно вышли на улицу.
– Ванька! – восторженным голосом заговорил Мещерский. – Тут, видишь, такая случилась история… Ты только не думай, что я негодяй! Что я совратитель невинности! Боже! Да кто бы на месте моем устоял? Представь себе: еду – не перебивай! – и лошадь одна захромала. Что делать? Заехал к смотрителю. Старый болван! «Сейчас поменять не могу, – говорит. – Вон там, – говорит, – генерал дожидаются». Ну, я его, дурня, схватил за грудки, тряхнул, миль пардон, как подохшую кошку, и тут отворяется дверь… Боже мой! Богиня! Русалка! И ангел к тому же! Глаза! Ванька, ты таких глаз не видал! А косы! А формы! Я сразу подумал: «Прекрасные формы: и пышно, и тонко!» А шея! У лебедя, Ванька, такой не бывает. И это лукавство в глазенках, лукавство! Я сразу заметил, что девочка с перцем. Конечно, обмяк. Выпил чаю, потом приказал подать рому, хлебнул. Смотрю на нее – не могу оторваться! Влюблен, Ваня, страстно, мучительно даже. Она все заметила – экий бесенок! И смотрит, как будто ласкает глазенками. Тут старый дурак этот входит, папаша. «Пожалуйте, сударь, лошадка готова». Что делать-то было? Я – шмяк! И свалился. Упал как бы в обморок, руки раскинул. Они надо мной: «Ах, ах, ах! Умирает!» Позвали прислужницу, перетащили меня на постель. Я глаз приоткрыл и беру ее за руку: «Не уходите. Побудьте со мною, пока не помру». Она покраснела вся, слезы блеснули. «Не бойтесь, – бормочет, – я вас не оставлю». А искры-то, Ванька! По телу, как мыши! Держу ее ручку, а сам весь пылаю! Послали за лекарем. Немец, хитрюга. Родную мамашу продаст за копейку. Ну, я говорю по-немецки: мол, сударь, прошу подтвердить, что мне нужно лежать, поскольку я в самой сильнейшей горячке. И тут же сую ему десять рублей. Зажал в кулаке, поклонился, мерзавец. «Я вижу, что вы в самой сильной горячке. Извольте лежать и меняйте примочки, а то, – говорит, – воспаление ваше ударит, не дай бог, вам сразу же в голову». Ударило, Ванька! По всем моим органам! И в голову тоже, конечно! Лежу. Она сидит рядом: то морсу подаст, то клюквы какой-то. Жрать, Ваня, охота! Однако терплю. Опять этот лекарь: «Ну, как? Вам получше?» Хриплю ему, бестии, что, мол, пожрать бы, а то в самом деле возьму да помру. Плечами пожал, говорит ей: «Послюшай, мамзель, прикашите бульону, и можно какой-нибудь шиденькой кашки». «Ну, – думаю, – сволочь! Поправлюсь – убью!»