Игорь Смирнов-Охтин - Повести о войне и блокаде
В дровах была яма. Не до земли, дно ямы – тоже дрова.
В яме: я, Вовастый Пухляк и Константиныч.
Над нами кровельное железо, ржавый лист полтора на полтора метра (по размеру ямы), – крыша.
От сознания, что над тобой крыша, а со всех сторон – толстые деревянные стены, уютно. Кажется, даже тепло. Хотя холодно! Кажется, что теплее, чем в наших квартирах, а в квартирах хотя и не очень тепло, но все-таки теплее, чем в дровяной яме. А кажется так потому, что в яме нет войны, нет ничего, что напоминает войну: игра в крестики-нолики на оконных стеклах (с абсолютной победой крестиков), флакончики с керосином (маленький свет и большая копоть; «Игорь, смотри: опрокинешь – пожар будет»), буржуйки – когда топятся, и дверца приоткрыта, и ты рядом, и смотришь на огонь, и наполняешься теплом… Дюпоны, Морганы и прочие буржуи – вовек такого счастья им не испытать!.. И кухня («Игорек, сходи на кухню за молотком. Шапку только надень»)… В нашей яме ничего этого нет. Для нас троих это и не яма вовсе, а пещера разбойников, дзот, приемная короля, охотничий домик и… вообще другая планета.
Сидим. Стены деревянной пещеры к нашим спинам прижаты. И какая-то щепка мне спину дырявит, но двигаться не хочется, пусть дырявит – первая заявка моей лени. Ноги наши неестественно спутались – где чья нога? И весело нам оттого, что ноги – так; оттого, что прошла женщина в ватнике и с муфтой, большой, меховой, прошла, не подозревая, что мы здесь, совсем рядом; и нам весело оттого, что мы-то знаем, что мы здесь, а она не знает. И еще не можем никак отдышаться: только что кончился бой, отстрелялись удачно, эскадрилью немцев скинули, а тут во дворе Вовастый Пухляк возник, поежился, проследил, как падает горящий фашист, и полез в пещеру. Мы дали отбой и полезли за ним.
И вот сидим, и уже отдышались, и надо что-то делать, но делать ничего не хочется, играть даже не хочется. И я спрашиваю просто так: «А во что мы теперь играть будем?»
– Чего – играть?! Давай посидим, – сказал Пухляк.
– Правильно, – сказал Константиныч, – давайте еще посидим.
И мы еще посидели минуту в мире и тишине.
А потом мир и тишина кончились – Пухляк сказал Константинычу:
– Ты бы сходил домой, вынес чего пожевать… Лепешек, может, каких?!
Мир кончился! В деревянную яму пришла война. Та война, что не на поле боя, а та, что в перерывах между артобстрелами заливает улицы, дворы, глушит краски, холодным сумраком втекает в квартиры, и обволакивает все живое, и из всего живого высасывает все живое.
Этот год войны мне так и запомнился: звуковой образ – молчание Константиныча, когда ему предложили вынести что-нибудь пожевать из дома.
Константиныч ничего не сказал, но он как-то насторожился – напрягся, что ли… И произошло: в яме уже не трое ребят, а сидел один, и сидело двое, и обозначилась линия обороны, и…
тишина! Оглушительная.
– А что, – Пухляку нужна моя поддержка, – неплохо бы чего пожевать?
– Да, – сказал я, и «да» было правдой.
– У него дома есть чего пожевать. Я знаю, – сказал Пухляк. А я не знал, но казалось правдоподобным, что у Константиныча дома пожевать кое-что имеется – гораздо больше, чем, скажем, дома у меня или у Вовастого. Так казалось. Константиныч никогда о еде не говорил, всегда выглядел сытым.
– А чего он не хочет вынести? – и сказал это Пухляк негромко, почти шепотом, как все, что он говорил.
И вот – все. И только общая неприязнь к Константинычу, и только одна моя фраза:
– А чего ты?.. Вынеси чего-нибудь… и – молчок! Я – молчок, Вовастый – молчок, Константиныч – молчок. Общий молчок.
Загрустил Вовастый. Вслед за ним я загрустил. Да и Константиныч не веселился. И эта коллективная грусть как-то вновь нас объединила.
Мы сидели. Потом Вовастый поднялся, прогремел железом и вылез из ямы.
***В те годы хлеб, или то вещество, что этим словом обозначалось, ленинградец мог получить только в одной, совершенно конкретной точке на земле. Это была лавка, к которой прикреплялись хлебные карточки человека. Лавки хранили название булочная – это историческая справка.
Наша булочная, к которой мы были прикреплены, – и сейчас булочная. И даже столик – мраморная доска на резных ножках из красного дерева, на которой можно разложить покупки, – оставался до недавнего времени, так же как и вертящиеся стеллажи для хлебов, батонов.
А помню свет двух керосиновых ламп, двух продавщиц – передники поверх ватников – и шепот молчаливой очереди, помню, как портновские ножницы стригут ма-а-аленькие квадратики зеленых бумажек, а свет керосиновых ламп освещает лица продавщиц снизу, и лица похожи на маски, и на детское сознание колышущиеся тени ложатся картиной таинственной, сказочной. И во всем этом было что-то от тайной вечери, а Христом был жестокий порядок стодвадцатипятиграммовой раскладки…
После отмены карточек я не ходил в эту булочную – ходил в другую, хотя она и дальше. И только сейчас, когда начал писать об этом, понял, почему так делал. Только сейчас… А что же мне еще предстоит заново увидеть и пережить, войдя в тогдашнего себя, а затем осмыслить – присущим мне уже сегодня смыслом?!
Тогда я в булочную ходил с мамой, вернее мама ходила со мной, брала меня как телохранителя, понимай – как хранителя карточек, хлебохранителя. Я должен был смотреть, чтобы не подкрался парень, не схватил, не вырвал, не убежал. У мамы много забот, мыслей, мама могла зазеваться, а у меня мыслей мало, и я должен был следить. Хотя наша семья голодала, но, приходя в булочную, я не глотал слюнки. Потому что голодуха – это не само желание есть, а состояние: слабость, зябкость. А желание – это думанье, виденье, время еды. Хлеб в нашей семье становился едой лишь тогда, когда пайка уже была поделена между нами троими. Тогда и появлялось желание, но и тогда его, желание, мы попригашивали ритуалом: неспешностью, сосредоточением над очередной крохой, отделяемой двумя пальцами от кусманчика, и уже во рту – разминанием этой крохи в кашицу и проглатыванием капли этой кашицы. И все это – синхронно с двумя другими едоками… При свете спиртовки. Потом, во взрослой моей жизни, знающие люди сказали, что такое нас и спасло…
***В тот день мы пришли в булочную засветло. И только мы пришли и мама встала в очередь, я повертел головой туда-сюда и сразу увидел Вовастого Пухляка.
Вовастый Пухляк просил милостыню.
В нашем дворе все знали, что Вовастый побирается.
У Вовастого была тетка, по нашим понятиям – злая. Вид у тетки был злой, да и лицом в бабу-ягу вышла – вот мы и считали ее злой.
Тетка ходила просить милостыню. Брала с собой Вовастого.
Иногда Вовастый ходил один. Сумка у него холщовая на боку болталась. Когда возвращался, во дворе не застревал – шмыг на лестницу, а уже потом выходит, играет с нами.
А мы – ничего. Мы не возражали, что Вовастый побирается.
Мы ничего ему такого не говорили – дескать, как тебе не стыдно, и другие слова, которые могли бы сказать, если б знали слова. Но мы не знали. Зато знали, что тетка заставляет Вовастого побираться, и это было оправданием.
И знали, что мы-то бездельничаем, а Вовастый – трудится, ходит как бы на работу. Это рождало уважение.
И никто никогда не видел, как Вовастый тянет руку: они с теткой уходили куда-то далеко, в другие булочные. А тут – на тебе! – Вовастый в нашей булочной побирается…
Я опешил. И первое, что я почувствовал, – стыд!
Я оглянулся: не заметил ли кто, что между мной и Вовастым что-то есть? Что между мной и Вовастым есть фраза «Давай будем дружить!» – и мой ответ: «Давай».
А Вовастый меня не видел. Он стоял у прилавка и внимательно следил, как отрезаются зеленые квадратики, как отрезается хлеб и как этот хлеб взвешивают, и он внимательно следил за стрелкой весов, как будто это ему вешают, и когда женщина-продавец протягивала тщательно взвешенный кусок, Вовастый сгибал правую руку, заглядывал в глаза человеку, который со своей пайкой уже отходить собирался от прилавка, поворачивался – и лицом к лицу с Вовастым, и что-то шептал… Не было протянутой руки! Вовастый держал полураскрытую ладонь у груди. И казалось, вложи ему в согнутую руку букетик с цветами – и все обернется другим смыслом. Но букетика не было. И согнутая рука с полураскрытой ладонью означала протянутую руку.
***Я был растерян.
Я оказался перед житейской задачей: твой товарищ стоит и просит у народа хлеб, и ты должен подойти и поздороваться с ним, спросить или сказать что-то веселое. Но родители успели засунуть в твою головенку догму, и догма эта зудит: попрошайничать – нехорошо! И как быть?! Того и гляди люди поймут, что ты – друг Вовастого, подойдут, головой покачают, скажут: «Ай-ай-ай!»
Я стоял у мраморного столика с резными ножками, смотрел, как мой друг заглядывает в глаза. Только он умел так: снизу, через зрачки – и прямо в сознание, в мозг… Но довесков не давали. А он – ничего, не обижался. И опять внимательно следил за весами, и снова заглядывал в глаза и что-то шептал… А я – в сторонке, у мраморного столика. И я не подходил к маме: мне казалось, подойти к ней и встать рядом – предать Вовастого. Дескать, я вот здесь, с почтенными людьми стою, чтобы получить свою законную пайку, а ты – вот там, по другую сторону закона. И я не с тобой, я – с ними. Нет, я не мог подойти к маме! И, конечно, не мог так рассуждать. Но я так чувствовал.