Одноклассники - Виллем Иоханнович Гросс
— Относиться к людям дифференцированно... — Пальтсер попытался уточнить мысль Айты. — Ты говоришь о дифференцированном отношении. А разве у нас его нет? Но если каждый станет сам определять и отгадывать, как относиться к человеку, получится порядочная неразбериха. По-моему, власть все же не может учитывать все прекраснодушные пожелания, ведь тогда был бы утрачен критерий для проведения определенного политического курса. При оценке людей надо принимать в расчет деяния, которые они совершили и совершают. Я служил Германии. Это — деяние, к тому же в решающий период. К людям, подобным мне, отношение дифференцированное, и у меня, к сожалению, нет ни малейших оснований считать его неверным или добиваться для себя каких-то особых правил.
— Но ведь ты же сам сказал, что принес бы больше пользы народу, если бы...
— Слова, — небрежно перебил Пальтсер Ирену. — Это ведь только слова.
— Совершенно верно, — заметил Эйно Урмет тоном, который показывал, что беседа едва ли станет более легкой.
Ирена не могла понять, почему ее добрый и деликатный муж ведет себя так, точно хочет оскорбить собеседника. Порой ей казалось, что между мужчинами идет какая-то игра, о которой они договорились заранее, и теперь, чтобы обмануть женщин, пытаются придать соответствующее выражение своим лицам и голосам. Но глядя на продолговатое лицо мужа, раздраженное, покрытое пятнами, она не находила подтверждения своей мысли. Правда, Вамбо иногда улыбался, но его улыбка вовсе не походила на добродушную, открытую, веселую улыбку шутника.
— Словами тут ничего не докажешь, — продолжал Пальтсер с явной неохотой, раздумывая о том, как бы ему уйти, не обидев Ирену. — Нужны убедительные поступки.
— Но именно их тебе и не дают совершить, — заметила Айта. — Заколдованный круг.
— Что же ты собираешься доказать? — спросил Урмет.
— По меньшей мере хотя бы то, что я не принадлежу больше к вражескому лагерю. Да какое там — больше! Я почти и не принадлежал к нему.
— Почти?
— Да.
— Чертовски сложно! Весной сорок первого года ты собирался вступить в комсомол.
— Я бы и вступил, но домашние были против.
— Подобные вещи так легко не спишешь со счета.
— Легко? — Пальтсер, казалось, ушел в свои мысли, но сразу же оживился. — Воспринять новые идеи было для нас обоих довольно простым делом. Вся сложность, по крайней мере для меня, возникла в период закалки. У тебя и она прошла легче.
— Не сравнивай меня с собой. Не хочешь же ты сказать, будто в эти годы ты только и делал, что закалял свои первоначальные убеждения?
— А почему бы и нет? Если иные вместе с мундиром приобретали и соответствующие идеи, то со мной случилось нечто прямо противоположное. И это понятно. Мне не дали учиться, и под угрозой смерти загнали в строй. Весь мой эгоизм в это время сосредоточился в одном вопросе: почему я, представитель малого народа, должен помогать немецкому фашизму завоевывать мир?
— Были люди, которые ушли в лес.
— Это были люди большой смелости. У некоторых имелись хорошие леса под боком. У меня не было ни того, ни другого. Но вопрос не в этом. Я хочу пояснить тебе, диалектику, так сказать теоретически, что в любом мундире может крыться противник этого мундира. В царской армии служили солдаты, у которых семьи голодали, а они, вместо того, чтобы сеять хлеб, должны были защищать интересы русского империализма. Многие из них стали подлинными марксистами. Почему со мной не могло произойти то же самое в вермахте бесноватого ефрейтора?
Женщины, слушавшие спор с чувством неловкости, хотели обе сразу заговорить, но Эйно не обратил на это внимания. Слишком невыносимой казалась ему та идейная муть, которую осмеливался изливать в его доме этот человек, да еще слегка повышенным тоном.
— Тебе, Пальтсер, еще до начала войны были достаточно ясны наши основные идеи, чтобы вовремя выступить против врага. Чего ты стеснялся? Боялся, что не доверим оружия? Зря. Тогда тебе его дали бы. У нас в истребительном батальоне были и другие ребята твоего возраста.
В комнате воцарилась тишина. Казалось, Пальтсер побежден. Вдруг он схватил сигарету из пачки Айты и, не закурив ее, быстро заговорил.
— За неделю до начала войны случилось нечто такое, что увело меня на некоторое время в лагерь противника. Признаюсь откровенно, я был тогда злым врагом, и оружие, о котором ты говоришь, повернул бы в другую сторону. Я себя вполне понимаю.
— Хорошо, что хоть сам себя понимаешь. Я тебя не понимаю.
Пальтсер поспешно закурил и, поколебавшись, спросил:
— Помнишь Элли Лорберг в последнюю нашу зиму в школе?
— Самый ярый враг.
— Элли была искренняя девчонка. Если она тебя и Майю все время оскорбляла, то это шло от слепой ненависти к советскому строю. Она считала, что вы карьеристы, заискиваете перед русскими. Я все это хорошо помню. Не думаю, чтобы причиной был отцовский богатый хутор. Отец ее был человек грубый, и Элли страдала от этого больше, чем можно было предположить. Не все внешне легкомысленные люди таковы на самом деле. У некоторых это просто заученная манера держаться. Элли была как раз такая. Втайне страдающая душа. Позже она, может быть, даже отказалась бы от своих родителей. Беда ее была в национализме. После школы, в деревне, я лучше узнал ее. Почему-то к моим словам она прислушивалась. Наверное, не только потому, что мы были соседями. И едва ли она замечала, как в ходе этих моих пропагандистских бесед мои... ну, что ли, дружеские чувства перерастают в более серьезные. Так случилось, что поделаешь. Я, конечно, скрывал свою влюбленность как мог и всячески старался увести девушку от мелочного национализма на широкий простор гуманизма. Видимо, в то время социализм для меня означал некий общечеловеческий гуманизм. Как конечная цель, мне виделось прекрасное, хорошо организованное, руководимое учеными человеческое общество. О промежуточных этапах я думал тогда мало. Разумеется, я больше верил, чем знал, и закалки не имел никакой. Но в вере есть своя сила и она кое-чего стоит. Элли в деревне стала совсем другой. Никакого кокетства. Мы спорили, часто я брал верх, а иногда споры заканчивались вничью.