«…Я не имею отношения к Серебряному веку…»: Письма И.В. Одоевцевой В.Ф. Маркову (1956-1975) - Одоевцева Ирина Владимировна
Ваша И. Одоевцева
<На полях:> Спасибо за марки. Графоманией никогда не страдала, но, судя по этому письму, начинаю ею страдать.
Хотелось бы еще о Вашей мнимой нечувствительности и жестокости. Но тоже до другого раза. Все таки — в те дни не читали ли Вы Ницше? Я и сама бывала — при всей моей жалостливости — жестока до необъяснимости. Вы же очень добры, и по-настоящему, что редкость. И в Вас много нежности, что еще реже.
Книги вышлю обыкновенной почтой — по библейской бедности. Пожалуйста, напишите Г<еоргию> В<ладимировичу>, не дожидаясь его письма. Ему вчера стало дурно за завтраком, и он лежит. Если <можете, пришлите?> Lederplex — тот уже вышел.
11
30 июля <1957 г.>
Дорогой Владимир Федрович,
Наконец-то от Вас полуписьмо. И совершенно неудовлетворительное. Раз Вы уже — по поводу собачьей семьи — заговорили о трудностях не только материальных (материальные вздор и придавать им значенья не надо, но другие, другие) — то уже невозможно оборвать и поставить точку. Дружба, высокий союз поэтов и все такое прочее этого не позволяют. Получается недолет-перелет, и я чувствую себя очень неуютно.
В чем дело? Если все вообще — то понятно. Но если детали — хочется знать, какие именно, что у Вас неблагополучно?
У нас Г<еоргий> В<ладимирович> — т. е. его здоровье, нервы и отвращение «к миру и его окрестностям». Ну и, конечно, «материальные трудности». Кстати, об этих трудностях. Е.П. Грот[113] прислала Г<еоргию> В<ладимировичу> 20 долларов в читателе-почитательском пресимпатичном письме. Это Вы о ней писали? Деньги он принял без обиды — обижаться не на что. Не ее вина, что Г<еоргий> В<ладимирович> в таком положении, что ему не до обиды и гордости. Но вот Иваск пишет, что там целая русская колония любителей поэзии, энтузиастов со средствами. И что там можно было бы устроить вечер стихов Георгия Иванова. И даже мой. Хотя я в письме вовсе не упоминаюсь и мне даже не шлется привета.
Напишите, как Вам кажется, стоит ли возбуждать вопрос насчет вечера через Иваска. Или, если Вы с этой дамой в переписке, идея могла бы исходить от Вас. Деньги, что скрываться от друзей, нам нужны до зареза — на питание и лечение Г<еоргия> В<ладимировича>.
Теперь ему прописали впрыскивание, стоящее 5 тысяч (т. е. 15 долларов) в неделю. И делать его надо в продолжение 6 недель. «Комментарии излишни», как вообще «Комментарии» Адамовича. Но непременно напишите ответ Адамовичу. Защитите Цветаеву[114]. Иваск не сумеет[115]. Он боготворит Адамовича и трепещет перед ним[116]. Не понимаю, как можно не любить Цветаеву и не восхищаться ей. Я чувствую какую-то вину перед ней, как будто я не сделала чего-то для нее, когда еще можно было ее спасти. Она жила в Париже, и очень трудно жила. Мучилась и материальными трудностями, которые тогда возможно было устранить. Не могу до сих пор равнодушно подумать о ней. И то, что Адамович оскорбил ее память, меня так оскорбило, что я не решаюсь даже ответить на его письмо. Не нахожу тона, чтобы писать ему дружески.
Поцелуйте от меня короля Бубку. А щенка как зовут? Конечно, его болезнь Вас привязала к нему— «Так любит только мать, и лишь больных детей»?[117] Но правда ли, что детей любят больше собак? В особенности те, у кого нет детей?
«Контрапункт», должно быть, уже прибыл к Вам. Жду Вашу критику, и Моршена тоже. Только не причесывайте и не приглаживайте выражений. Как есть. Что это за стихи Моршена в «Гранях» про трамвай?[118] Пришлите, пожалуйста. И пишите по-настоящему.
Посылаю Вам свои последние стихи для «Опытов». О них тоже, что думаете.
Всего, всего наилучшего Вам и всем Вашим. Пусть Вам всем будет хорошо и отлично.
Ваша И. О.
Ты говорил: На вечную разлуку Мою бесчувственную руку В последне-предпоследний раз… Слеза из заблестевших глаз Как синтетический алмаз… Твоя слеза — Моя слеза… Какие у тебя глаза? Такие же как были? Ты все такой же милый? Не знаю Если бы теперь В мою ты поскребешься дверь, Тебя я не узнаю — В преображении потерь Ты стал горбатый, лысый, Ты стал хвостатой крысой, Ты стал крапивой иль грибом… А прядка над высоким лбом? А складка на высоком лбу? Но ты давным-давно в гробу, На солнечном погосте И ты не ходишь в гости[119].Простите за каракули — лежу в саду.
Кроме этих я написала 75 строк. Такое длинное, что трудно переписать.
12
Beau Sejour 29 августа <1957 г.>
Дорогой и милый Владимир Федрович,
Письмо Ваше я получила в день выхода из госпиталя — оттого что «Друг мой, я болен, Я очень болен»[120], как писал Есенин незадолго до смерти.
Вот и со мной случилось. И такая странная, почти непонятная болезнь. Слава Богу, не «алкоголь», но все же не многим лучше. У меня малокровие, осложненное еще и отсутствием белых кров<яных> шариков. Их, видите ли, надо иметь не меньше 5000. А у меня неполных 2000. И это чрезвычайно опасно. Попросту грозит смертью при малейшем инфекционном заболевании, напр<имер> гриппе. И почти не существует средств вылечиться (при нашем отсутствии средств в особенности). В госпитале лежала на исследовании. Пришлось и мне познакомиться с больничной койкой — О Господи, и это пережить, И сердце на клочки не разорвалось[121]. Но — passons. Письмо Ваше я читала «затуманенными глазами». У меня жар каждый вечер — 39. Читала не все, а урывками — ведь неясно без книг, что к чему. Увидела: «Не люблю взволнованно-синих вечеров. Не люблю детских профилей… (Tant pis pour moi[122].) Тоже больше бы остроты… Об этом писать роман — бульварный… Неинтересно, но конец не вышел… Истерика начинает надоедать… Это банально в самой сути…» И ainsi de suite[123] «я такого не люблю». «Не сердитесь». Нет, я совсем не рассердилась. Но со вздохом уронила письмо на одеяло. — Жоржик, Марков обложил меня по всем швам. И от грусти и слабости уснула, не дочитав. Когда же проснулась, Г<еоргий> В<ладимирович> мне сказал: «Неправда, ему очень нравятся твои стихи. Очень нравятся».
Не знаю, кто прав. Но знаю, что Вы меня поразили, Вас удивляет «скучно», Вас, петербуржца? Невероятно. У нас даже старшая горничная говорила про поломойку: «Деревенщина, барышня, эта Паша. Скушно ей, да скушно. По-столичному и выражаться не научилась». А когда я, в защиту этой Паши, объяснила ей, что в Московском худож<ественном> театре на сцене говорят «скушно», она только пожала плечами; «И пускай их в Москве, а у нас в Питере лошади засмеют». Что совершенно, в сущности, правильно. В «нашем» Петербурге говорили скучно. Скушно было абсолютно невозможно и неприлично.