Елена Крюкова - Зимняя война
Ты помнишь, помнишь. В Голгофо-Распятском храме так выла собака.
Так выла она внутри храма, подняв кудлатую башку, о всех безнадежно больных, кого свезли сюда, в храм-барак, на подводах и повозках, как дрова, и сгрузили, забыв, что они — живые; обо всех стариках и нищих, собранных суровыми солдатами Властей с папертей Армагеддонских и Петербургских церквей, привезенных сюда, на Острова, и в потоке, каше и крошеве бесконечных людских страданий напрочь забывших о том, что они — живые; и обо всех монахах, коим велено было забыть церковное, святое свое предназначенье, коих пороли батогами, били корабельными канатами, распинали на досках, выломанных из старых лабазов, и, крича в крестных муках, они забывали, что они — живые; и обо всех иных живых и живущих, уже не знающих, живы они или нет, выла и пела одинокая Островная собака, и, может, это был Черный Блэк, а может, рыжая Пенька, а может, это была приблудная, приволокшаяся намедни от рыбаков из Ребалды скотина, и так душу вынимала она — с кровью, с мясом!.. — и ни у кого не было ни сил, ни мужества, ни души, чтоб остановить ее, прикормить хоть коркой хлеба, пристрелить, чтоб не плакала и не стонала, — а все только слушали собачий вой, слушали, крестились и плакали, вдруг сознавая, что живое поет и плачет по живому, что брат плачет о брате, друг плачет о друге. Любите друг друга! Звери, птицы, люди! Вы не умеете любить! Вам не дано! Тогда зачем же на свете есть любовь, и мучает живого, и лепечет зверьим и птичьим языком, и погибает в муках, ежели ей не бросит добрая душа хоть корочку, хоть кроху?!
Собака выла. День канул в ночь. Ночь перетекла в рассвет.
На рассвете повели на расстрел Царя, Царицу, Царевича и Княжон.
Собака хотела сказать воем своим: что вы, люди, содеяли.
Молчали люди. Крестились монахи. Перешептывались бабы в бараках.
Плакала, спрятавшись под упавшую с крыши стреху, израненная светловолосая девочка, прижав пальцы, ладони ко рту: авось не услышат, не найдут, не выстрелят снова.
— Мама!.. Матушка!.. Не надо плакать!.. Не плачь!..
На Армагеддон с неба посыпался последний огонь.
Наступили последние дни.
Начало и конец огня не обозначены в манускриптах. Погасли экраны — живой огонь зажегся, осветил снизу лица. По улицам бежал брат Иоанн, соучастник в скорби, и брат Ионафан, убитый давно, за нищую правду, и кричали: мы были на Островах!.. Мы были там за слово Божие!.. За свидетельство последнее!.. Мы знали про нашествие последнего Огня!.. Но мы молчали, и брат наш, Рифмадиссо, молчал до последнего, а потом он стал кричать на площади, и вот мы кричим, бежим, глаголим, но поздно уже! Поздно уже! Поздно…
Трубный глас доносился с небес. Люди не знали: самолеты это или звери семикрылые. От Армагеддона на семь сторон, в Париж и Лондон, в Аркаим и Лхасу, в Тегеран и в Арктиду, и в снежный суровый Керулен разносились небесные голоса, разлетались мертвящие лучи. Это были письмена невидимые.
Ночами над Армагеддоном в небесах горело семь золотых светильников. Ослепшие от огня, пылающего по всему Городу, оглохшие от гула и небесных Голосов изголодавшиеся люди выходили из дому, задирали в черное небо лица и рассматривали небесные знаменья. Знающие шептали, утирая мелкие жалкие слезы, струящиеся из черных проваленных глазниц: это русская последняя Корона, и от нее — лучи. Они с неба на землю при Конце засветят. Так все пророки рекли.
И в черни неба сбившимся в кучку среди пожарищ голодным людям являлся человек; он был одет в белые одежды, и золотом струились волосы его, и золотые, русые были борода и усы его, и свет лился из его печальной улыбки. Многие узнавали в нем то отца своего, то брата своего, то погибшего мужа, сына, жениха своего. Всем он родной был. Человек в небе молчал. Всем он близок был. И все на него крестились, как крестятся на Бога Господа.
И он раскрывал ладонь, и из нее падали на землю звезды, похожие на снег.
Житель Армагеддона!.. Не знаю, как звать тебя!.. Я сюда прилетел издалека… с Уральского хребта… ну, погибель, верно, тут нашел, домой уж не попаду… все, хана мне… скажи мне, да, ты, в черной ушанке дядька, — тут легонькие девочки есть где поблизости?..
— Да ты что, мужик, спятил, что ли, совсем?!.. какие тебе легкие девочки… ишь ты, развратом заняться захотел… мир гибнет, а он…
— Да вот то-то и оно, — гибнет и пусть гибнет, а я всю жизнешку праведником прожил, — так, думаю, может, напоследок, перед гибелью-то, и тряхну мошной?!.. и спляшу дикую пляску?!.. за все серые свои, убитые годы… за всю перловую кашу свою в армейских столовках, за все кряхтенья по ночам на кровати жены, не-лю-би-мой… никогда не любимой… Где тут шалавы армагеддонские?!.. Где?!..
Армагеддонцы стали на диво терпеливы, когда взыграл великий огонь. Они глядели на огонь прощающими, полными любви, спокойными глазами, и огонь высвечивал их глаза до дна. Жители стали трудиться напоследок. Это было странно и смешно. Кто нес бревно, кто палку; кто тащил ржавую трубу, кто — найденную на свалке дудку; кто приколачивал гвоздями к наличникам обгорелые ставни, кто, напротив, выгребал из дома остатки истлевшей мебели и бросал их в очистительный костер, полыхающий на улице прямо перед домом, перед фасадом. И всякий вспоминал, морща лоб, как он жил, что он делал, куда он поднялся или откуда низвергся, и каждый крестился на огонь: вот оно, мое наказанье и воздаянье, — Огонь пришел, значит, все правильно. Я его заслужил.
— А знаете, милые, Кирочка, Дусенька, родные мои… дайте обниму вас, пока мы все не сгорели в пламени… правду говорил тот припадошный, что у Кремлевской стены на корточках сидел: те, что были мертвыми, — оживут, и те, что живые сейчас пребудут, станут мертвые… Все поменяются местами… Значит, миленькие, все равно… на свете все равно и все равные?!.. Вот оно, то равенство, о котором мечтали… наше, давнее, недостижимое… Вот как близко оно было, а мы-то о нем и не догадывались… мы за него… с ружьями, с пиками боролись…
— Да, Риточка, и не додумались бы никогда, если б не огонь… Огонь очистил головы наши… огонь дал нам всем, нищим, богатство — богатство наконец понять, что же происходит…
— А я, Кирочка родная, так все же боюсь умирать!.. задыхаюсь в огне… в дыму… больше всего не свете боюсь задохнуться…
— Ласточка, киска, но это же Божий огонь… а сколько наших близких людей расстреляли, казнили в Зимней Войне… и что-то никто не вспоминал о них… и не плакал… Пуль из человечьих ружей мы меньше боимся, чем Божьей Десницы?!..
И церкви в Измайлове и Елохове, в Останкине и в Китай-городе, на Остоженке и на Цветном бульваре, и особенно церковь Иоанна Богослова на Малой Бронной, близ Тверской, сквозь огонь звонили, звонили беспрерывно, чудным набатным последним звоном: они хотели в неистовом горячем звоне вызвонить все, что накопилось внутри них и вокруг них за долгие великие века, помянуть, простить, забыть, благословить, — и звон рос по Армагеддону, ширился кругами, шел кольцами по снежной воде зимнего черно-белого воздуха, и люди, бредя сквозь огонь друг к другу, чтобы попрощаться, обхватить друг друга напоследок, перед огненной гибелью, шли-плыли в долгом отчаянном и любовном звоне, тонули в нем, сияли в нем, погребались в нем, подламываясь от звона, оседая на снег, валясь на землю ничком, так застывая, слушая звон непрерывный.
Имеющий ухо да слышал, что тот звон душе говорил.
Люди не боялись уже ничего — огонь вселял в них последнее мужество. Это было мужество отчаянья, мужество неизбывного веселья. Слишком много страданий выпало людям на страшном веку; они хотели все напоследок потопить в огненном веселье, в огненном танце и пляске. Вокруг костров возникали стихийные, разудалые пляски. Люди высоко, по-петушиному, подскакивали, словно бы пытаясь согреться, танцевали, выделывая дикие обезьяньи па, били в ладоши, вскрикивали, безотрывно глядя в огонь, провожая свою жизнь с музыкой в душе, с последним радостным криком: свершилось! Нас Дьявол вверг в темницу. А теперь мы вырвались на свет. На огонь. И никто нас больше не искусит. Мы не будем больше принимать участия в сборище Сатанинском. Довольно нас истязали. Мучали как хотели. Баста. Здравствуй, Огонь Очищающий! Мы будем верны тебе до смерти. И только ты дашь нам вечной жизни венец.
Люди на краю гибели отчего-то истово поверили в жизнь. В то, что со смертью, с гибелью их ничто не кончается. Огонь был острым золотым мечом, и он рассек жизнь каждого надвое: до Бога и после Бога. Огонь был Богом, и это понимали все. Люди, идя по опустелой горящей улице, одиноко, внезапно вставали на колени и молились огню, благоговейно складывая лодочкой руки.
Огонь поражал тех, кому суждено было уйти первыми. Но — странно! — никто не видел ни на улицах, ни в домах обгорелых, уродливых трупов. Будто начисто, бесследно выгорала людская плоть: даже горсти пепла, чтобы его развеять по ветру, не находили люди, пытаясь отыскать прах родных. Люди твердили немыми оцепенелыми губами слова древних учений и пророчеств, полузабытых, тайных, над коими смеялись недавно, глумились и поносили их; забытые слова обретали гневную, ясную силу. Некрещеных детей крестили; стариков, сражавшихся за мир без Бога, учили креститься нетвердой, сморщенной рукой.