Елена Крюкова - Зимняя война
Заклятье не снимается никогда Справа! У стены! Давай! Жми!
Он выстрелил в мечущийся перед ним комок рыжего пламени. Визг сотряс развалины. Снежная ночь высыпала над ними, над их затылками, россыпи неограненных алмазов в черное черемуховое варенье. Ухлопал!.. Господи, как визжит. Как умирает собака. Мучительно, точно человек. Ей же больно!.. Идиот, пристрели ее!.. Я не могу слушать этот визг! Вой…
Еще выстрел. Еще. Он стреляет собаке в голову. В ухо. Она затихает. Из-под ушанки, из-под свалявшейся бараньей шерсти, обильно струится пот.
Господи, какая работа. Он никогда не думал, что так тяжело убивать зверей. А людей?! А детей?!
Второй старик, напарник Курдакова, сел на корточки, поднял лицо к ночному звездному небу и завыл.
— У-у-у-у-у-у-у-у-у!.. У-у-у-у-у-у-у-у-у-у!..
Страшно. Ночь обвивается кольцами звезд вокруг стержня долгого, вечного воя.
— Я собака!.. Я собака!.. У-у-у-у-у-у-у-у!.. Пристрелите меня… Умоляю вас, люди, пристрелите меня…
Молоденького солдатика, чуть только он отошел за развалины пагоды — облегчиться, сбила с ног лапами чудовищная овчарка с клыками желтыми и торчащими из пасти, как две старых куриных кости, и, не успел он опомниться и схватить ее за горло, и нашарить нож, и всадить лезвие зверю в грудь, в холку, — загрызла его в мгновенье ока, а потом еще схватила, как добычу, за загривок, поволокла, чтоб насладиться пиршеством наедине, и по снегу пролегла, щедро орошая его, широкая красная полоса — муаровая лента ордена Зимней Войны, что нацеплял на грудь незадачливым героям насмешник мороз, глумливый и безглазый Будда-царь.
— Ты!.. ты спятил… зачем… зачем ты наставляешь на меня автомат?!.. убери оружье… ты с ума сошел!.. не стреляй!.. не стреляй!.. не стре…
Солдат выстрелил в солдата. Тот, в кого стреляли, упал плашмя, вскинув на прощанье безнадежно руки. Тот, кто стрелял, остался стоять в ночи, и его выпитое безумьем лицо бледнело, наливаясь зеленью, синевой кромешных звезд.
Юргенс, останови его! Гляди, что он делает!.. Что он задумал… Не допусти!.. дай подножку ему… вырви из рук пистолет…
Убивший армейского друга медленно, вынув из кобуры револьвер, поднес его к виску и, улыбнувшись, с наслажденьем облегченья и всепрощенья выстрелил в себя. Падая с разнесенной выстрелом башкой, он наткнулся рукой на крюк, свисающий из старой стены, зацепился, повис. Так висел, качаясь, живой и страшный кровавый маятник, отсчитывал сумасшедшее время.
Исупов стоял бледный, над ним совершали ночной великий круг почета азийские крупные звезды. Сигарета прыгала из одного угла его рта в другой.
— Мы все здесь поляжем, Юргенс. Все. Девчонка была права. Будь прокляты собаки! Будь проклят Ингвар! Будь проклят я с моим приказом! Пусть бы они перегрызли всех, всю часть, всю роту…
Он сидел у старой кирпичной, разваленной на катящиеся камни стены, обхватил ладонями голову, сняв ушанку. Бесполезный автомат мотался у него на груди, как игрушечный. Во что они играли, взрослые, сильные мужики?! В какую игру…
Собаки… Собаки. Вы, рыжие собаки. Бессмертные собаки. И те, кто умерли. Кто расстрелян нами. Молитесь за меня на небесах. Там — звезды. Видите, они крупные, они счастливые, они соблазнительно мерцают вам, как куски пиленого сахара. Вы любите, собаки, сладкое. Вам — всегда — лакомство, вам требуется подаянье. Живому требуется подаянье — всегда. Не дашь милостыньку — живое рассердится. Взбесится. Всех перекусает. Загрызет любимого. Выпьет кровь хозяина — сквозь отверстую рану в глотке. Живое! Оно такое нежное. Давай всегда любовь живому, и тебя полюбят…
Мы любили — своих собак?!
Мы любили… своих людей… своих женщин любили мы…
Нет. Мы их не любили. За это нам и наказанье. Война бесконечна. Она — не только с людьми. Она — со всем живым. Живущим. Присносущим.
Он отчаянно застонал, вцепился ногтями в кожу черепа, стал рвать на себе волосы, как баба-истеричка. Он бился и всхлипывал. Исупов стоял рядом и молча глядел. Его револьвер дымился. Он застрелил еще одну собаку, пока Юргенс корчился у засыпанной снегом дворцовой древней стены.
Пыль и снег метались, летали над мертвым городом. Как смуглая маленькая бурятка была похожа на Кармелу. Черные пряди; золотые, в крохотных мочках, серьги. Черные брови вразлет, летящие черной ласточкой над морем. Говорят, на Островах, на Севере, есть такие черные чайки.
Гул послышался с черных, обильно усыпанных звездами небес.
Черный Ангел. Зачем он появился. Бой?! Но завтра боя нет. Он предвещает исход боя. Их боя… с собаками?!..
— Юргенс. — Исупов выцеживал слова медленно — так капает мед с долбленой еловой ложки у старой бурятки на рынке, торговки черным и желтым медом: кап, кап. — Ты… знаешь… я… не могу. Это… наказанье. Я… вижу и слышу… всех, кого убил. Я… изнасиловал… одну девочку. Она… была… наверно… должно быть… Великой Княжной. Не… знаю. Не… верю. Но… это может быть вполне. Нас… призовут к ответу. Не… Ингвар. Не… Ставка. Не… Власти. Нас призовет к ответу тот, кто глядит Третьим… Глазом… в наши глаза. В нашу маленькую… жалкую… да, жалкую, Юргенс… жизнь. Встань… на колени. Помолись. Давай… помолимся. Авось нам… полегчает. Я… не… верю, что будет… утро. Ночь ляжет навсегда. Навсегда!
Он душераздирающе крикнул, и в глотке у него оборвалась струна. Юргенс видел, как полковник опускается на колени и поднимает лицо к небу. Боже, у него не лицо. У него песья морда. Собачья, зверья морда у него, и она жалобна, она покрыта снежной шерстью, и по ней, по шелковой спутанной и грязной шерсти, из черных круглых глаз, медленно и прозрачно текут слезы, крупные, как звезды.
Юргенс тоже опустился на колени с натугой; коленные чашечки ударились об острый камень, автомат лязгнул, стукнул, сваливаясь с живота. Мертвый город. Трупы расстрелянных собак валяются всюду. В развалинах. У стен старой пагоды. На ребрах каменной царской кладки. На дне высохшего бассейна. И все молчат. Им уже не больно. Они уже ничего не чувствуют. Ни ужаса, ни блаженства. Когда смерть есть, нас уже нет. Ни нас, ни собак. Может, мы им сделали благо, что пристрелили их. А то они бы мучались от голода здесь, в развалинах, умирали, зверели, поедали бы друг друга, как пожирают друг друга в банке пауки и крысы. Нет! Собака — благородный зверь. Она охотится. Она нападает. Но лишь на тех, кого считает зверьем ниже себя по рангу.
Мы опростоволосились перед вами, собаки. Простите нас.
Исупов закинул морду круче, выше к звездам. Завыл. Вой взметнулся к небу. Поднялся к трону мороза, ввинчиваясь в подножье Хамар-Дабанского престола. И Юргенс понял его; тоже выпятил вперед руки, уперся ладонями в землю, в древние каменюки, ощутил под ногтями снег и холодную грязь, заскреб ногтями, как когтями, изогнул спину, взметнул лицо, открыл рот, загудел, завыл.
Они стояли, оба, на коленях, упершись руками в землю, и выли, выли, как собаки, в честь убитых собак, в память собак, становясь собаками, отмаливая их, собачьим, родным воем крестя свои людские жалкие грехи; какая жалость была жить на свете, какая жадность — к неистребимому вою, рвущемуся из глоток ввысь. Они выли, подвывали и ревели, они плакали, и слезы текли по их мордам, по их шерстям, по их коже, по их черепам, по их языкам. Они говорили себе: все!.. хватит!.. повыли!.. помянули!.. посходили с ума!.. — но вой уже сам управлял ими, собачий вой гнул их и ломал, и они выли теперь уже обо всем — об убитых на Войне, о раненых, об обманутых и покинутых, о преданных и проданных, о последних нищих и богатых генералах, об убитых ножом возлюбленных и о неполюбленных женщинах, о тех, кому было отказано, а они все равно любили их, жестоких убийц любви, — о сожженных городах, о недоенных коровах, о каторгах за колючей проволокой, о выстрелах в спину при побеге, о моряках, утонувших в море, о мальчиках, сгоревших в глухих железных танках, о матерях, перебирающих дрожащими руками дорогие письма с фронта, — так долго и тяжело, сладко плача, выли они, пели страшную собачью песню, и не было вою конца, и они уже знали, что не смогут остановиться сами — и с неба упала, сорвавшись, огненная звезда, прочертив огненной полосой всю черноту, и распустила жаркий пылающий хвост над тайгой, и свалилась прямо им на головы, обожгла их серой, пламенем и дымом, и они, задрав голову еще выше, увидали, что все небо освещено ярким рыжим хвостом Небесной Собаки, спрыгнувшей к ним с зенита, — и, оборвав вой, упали лицами на холодные каменные плиты, на снег, ощущая щекой ледяное молчанье веков, а спинами — колючую пытку всевидящих звезд, зная, что вот опять они стали людьми, и это несчастье, уж лучше зверьми быть, уж лучше собакой расстрелянной быть на бесконечной, как песий вой, Зимней Войне.
Ты помнишь, помнишь. В Голгофо-Распятском храме так выла собака.
Так выла она внутри храма, подняв кудлатую башку, о всех безнадежно больных, кого свезли сюда, в храм-барак, на подводах и повозках, как дрова, и сгрузили, забыв, что они — живые; обо всех стариках и нищих, собранных суровыми солдатами Властей с папертей Армагеддонских и Петербургских церквей, привезенных сюда, на Острова, и в потоке, каше и крошеве бесконечных людских страданий напрочь забывших о том, что они — живые; и обо всех монахах, коим велено было забыть церковное, святое свое предназначенье, коих пороли батогами, били корабельными канатами, распинали на досках, выломанных из старых лабазов, и, крича в крестных муках, они забывали, что они — живые; и обо всех иных живых и живущих, уже не знающих, живы они или нет, выла и пела одинокая Островная собака, и, может, это был Черный Блэк, а может, рыжая Пенька, а может, это была приблудная, приволокшаяся намедни от рыбаков из Ребалды скотина, и так душу вынимала она — с кровью, с мясом!.. — и ни у кого не было ни сил, ни мужества, ни души, чтоб остановить ее, прикормить хоть коркой хлеба, пристрелить, чтоб не плакала и не стонала, — а все только слушали собачий вой, слушали, крестились и плакали, вдруг сознавая, что живое поет и плачет по живому, что брат плачет о брате, друг плачет о друге. Любите друг друга! Звери, птицы, люди! Вы не умеете любить! Вам не дано! Тогда зачем же на свете есть любовь, и мучает живого, и лепечет зверьим и птичьим языком, и погибает в муках, ежели ей не бросит добрая душа хоть корочку, хоть кроху?!