Овидий Горчаков - Вне закона
А ведь так недавно поражал меня пустынный вид этих деревень — казалось, вымерли они начисто. Народ тогда приглядывался к нам, изучал. А теперь, завидев нас, все высыпали на улицу — гомон, расспросы, приветствия и, что отрадней всего, на лицах людей сияет гордость — гордость за своих партизан… Может быть, и сейчас на каком-нибудь чердаке притаился трусливый приймак… Дрожа всем телом, глядит он во все глаза на партизанские колонны, глядит со страхом и невольной завистью и гадает: «Что делать? Перебираться за всеми в лес, сбрить бороду, взять снова винтовку или тикать от греха подальше из партизанского района?» На фронте-то опять бьют наших! Возможно, из какой-нибудь щели воровато выглядывает сейчас тайный немецкий осведомитель, считает, примечает, записывает…
До хрипоты пели боевые песни, свистели, палили в воздух, кричали, гоготали, глазели на девчат. Фыркали и звенели сбруей кони, тарахтели тачанки со станковыми пулеметами, грозно смотрели жерла двух наших орудий, неслышно кативших на резиновых шинах, сверкали сталью и латунью на солнце пулеметные ленты, в глазах рябило от пестрой партизанской одежды.
Мы спели с Барашковым все известные нам воинственные песни — от «Идет война народная» до «Соловей-пташечка» — и слезли с нагретой солнцем «сорокапятки» только в Александрове, где партизанский праздник был уже в разгаре.
— Ну, брат, — сказал мне Барашков, — уверен, от силы через два месяца войну кончим! Нах хаус пойдем.
— Вот так! — рассмеялся я. — Да ты еще утром в Сибири воевать собирался!
«В Сибири»! Сказал тоже! Не видать им Сибири! Видишь, силища какая! Да и ребята от Бажукова прибыли — творят, сводка приличная…
Услышав звуки гармони, Барашков подмигнул мне, плюнул на порыжевший носок сапога, стал растирать плевок пучком травы, приспустил голенища.
— Зря храбришься, — сказал я смеясь, зная о его робости с девушками. — Зря красоту наводишь!
5На утоптанной площадке посреди деревни, в мягком, розовом свете вечернего солнца отплясывают в обнимку с партизанами александровские девчата — невесты и подневестницы и даже перестарки и солдатки-молодухи. Свесив ноги с подводы, непревзойденный отрядный гармонист Васька-Баламут с вдохновенно-блуждающим взглядом нещадно растягивает малиновые мехи голосистой гармони, потрясая взмокшим чубом и свисающей с выпяченной нижней губы цигаркой. Васька гол до пояса — всем видно, что он сжег сегодня свою северную кожу. На лице гармониста столько же выражения, сколько на затылке. Под сапогами, женскими ботинками и босыми ногами плясунов клубится пыль, поднимаясь густым облаком до чумазых, влажных от напряжения лиц — застенчивых, лукаво сияющих девичьих и деланно-бесстрастных мужских. Гудит земля, мелькают пестрые юбки, развеваются платки, шлепают по спинам винтовки, прыгают на ремнях лимонки, гремят в карманах обоймы патронов, побрякивают взрыватели, детонаторы, запалы. И чем яростней работают мышцы вологодского гармониста, чем стремительнее бегают по ладам и басам его пальцы, тем исступленнее стучат каблуки и голые пятки, пронзительнее визжат девчата и одобрительней поглядывают на молодежь, сидя на завалинке, поважневшие вдруг чинно-степенные старики и старухи…
— Веселись, братва! Назло фашистам!..
Рядом с Баламутом трещит на ложках и залихватски присвистывает Серафим Жариков. Тут же тесный кружок парней, ухарски заломив шапки, распевает частушки с «картинками». Киселев, Сенька Богданов… Бывший колхозный счетовод стоит с залихватским видом первого парня на деревне, в пиджаке на одно плечо. Частушки тамбовские, рязанские, волжские… Жариков, соорудив себе роскошный бюст из двух гранат-лимонок, сунутых в карманы мундира, повязав голову носовым платком, поет бабьим фальцетом. Каждое рискованное словцо, особо громко выкрикиваемое, встречается бурей восторга — раскатистым мужским гоготом и притворно-стыдливым взвизгиванием и хихиканьем девчат.
Эх, девчата, девчата! Знакомые и незнакомые — но милые — подруги военных лет. Не легка, не радостна ваша доля! Ко многим из вас никогда не вернутся женихи. Повянет девичья красота без любви и ласки, отцветет пустоцветом молодость, и рано постареете вы, ничьи вдовы, невесты убитых и пропавших без вести солдат и те, у кого никогда не было жениха, кто никогда не узнает суженого судьбой, но отнятого войной…
Неподалеку от тесного круга молодежи сидели на скамейке командиры отрядов. Среди внушительно одетых командиров, помимо Самсонова, особенно выделялись трое в щегольском, новеньком комсоставском обмундировании. У каждого по три кубаря в петлицах.
— Это что за люди? — спросил я Щелкунова, сливая ему на руки воду из бадьи. Владимир глянул через плечо, в сторону командиров.
— В военном? Фроловцы. Тот, пониже, старший лейтенант Фролов, командир «Орла», а тощий и длинный — политрук Бухтеев, комиссаром у него. В Грудиновке они, кажется, на маслозаводе работали. А тот, третий, начштаба «Орла», старший лейтенант пограничник Голубев, геройский, говорят, парень, — с каким-то ревнивым сожалением проговорил Щелкунов. — Из-под Бреста с женой своей притопал. Настоящая, говорят, боевая подруга, на полных правах бойца воюет — не то что самсоновские шалашовки. Самсонов хотел Голубева назначить командиром, да узнал, что тот сидел, хотя и зря…
Самсонов с довольным видом, скрестив руки па груди, поглядывает на танцующих. Серафим Жариков, отчаянно вихляя непомерно толстыми ягодицами, танцует теперь «за даму».
Вот она — связь с народом! А Самарин с Полевым, эти начетчики, все бубнят мне: прокламации, мол, агитацию давай!
— До чего же удобное это слово — «народ»! — злобно выпаливает Ефимов. — Народ, народ… А полицаи, что сегодня с немцами на нас шли, — кто они? Тоже народ.
— Тоже верно, Александр! — говорит Самсонов. — Люди что грибы — поганых больше. Я-то с этим народом не особенно миндальничаю…
— Вот как! — зло выговорил Щелкунов. — А в речах все «народ», «народ»!..
Баламут, перетянув ремень гармошки через лоснящееся, смазанное жиром пурпурное плечо, напряг последние силы, словно в попытке разорвать пополам отчаянно протестующую гармонь. Серафим Жариков строит уморительные рожи, притопывает под разудалую «Лявониху» каблуками фрицевских ботинок, хлестко отбивает руками чечетку на груди, на ляжках, залихватски прикрикивает, выделывает такие немыслимые коленца, такие невиданные антраша да фортеля выкидывает, что нее только диву даются.
— Слыхать, скоро мы без радиостанции останемся, озабоченно замечает Фролов. — Суворов, кажись, уходить от нас собирается…
— Никуда он от меня не уйдет, — цедит, сжав челюсти, Самсонов.
Сильно раскрутив деревянный барабан, Щелкунов с грохотом опустил на цепи бадью в глубокий колодец.
— Да, неважно на фронте… — расслышал я слова Бухтеева, когда Щелкунов тянул обратно цепь с бадьей. — Прет Гитлер на юге. А что вы, Георгий Иванович, стали бы делать в случае… как бы вам сказать, не хочу, чтобы вы меня превратно поняли…
— Поражения армии? — бесстрашно спрашивает Самсонов. — До конца партизанить буду! Отсюда попросят — в тайгу, за Урал уйду — вот где партизанский рай! Лесов на мою жизнь хватит — треть Союза, поди, лесами покрыта. Но из Хачинского леса я не скоро уйду. Видели сегодня мои силы? С ними я удержу лес против дивизии немцев. Да, да! Нужна только дисциплина — дисциплина ежовых рукавиц и бараньего рога. Организую круговую оборону, зароюсь в землю, буду стоять насмерть, буду вывешивать на деревьях оперативные сводки о ходе боев за Хачинский лес…
— Ишь, расхвастался! — прошипел Щелкунов. — Вот так мы до войны шумели: «Если завтра война, если завтра в поход» — шапками, мол, закидаем. А начало войны прошляпили — как кур нас щипали!
Щелкунов навострил уши, забыл про бадью. Откуда-то потянуло маняще-сладким запахом распаренных веников…
— …Сегодня мы вписали новую славную страницу в историю наших отрядов, историю моей бригады, — слышим мы голос Самсонова. — Мы сорвали вторую карательную экспедицию, потеряв всего лишь пару бойцов. Немного даже неловко — в «Центре» могут не поверить. Где, скажут, ваши потери? Штабисты — там не понимают нашей партизанской войны не знают, что можно добиться большой победы малой кровью и можно положить целый отряд, совсем не причинив вреда врагу. Утром, кстати, я занимался любопытными вычислениями. Мои владения — от Быхова до Могилева и от Днепра до Прони — занимают три тысячи квадратных километров. Каково! По шесть километров на каждого моего бойца!
Поодаль — кучка безусых новичков из отрядов Аксеныча, Дзюбы, Фролова… Все они — в «цивильном», не успели еще обзавестись трофеями, вооружены винтовками, на поясных ремнях — ни наганов, ни пистолетов, одни подсумки. С преданностью и обожанием, шепотом переговариваясь, взирают новички на Самсонова, на его невысокую, но ладную, крепкую фигуру, на костюм, знакомый им до мельчайшей детали — простое командирское обмундирование без знаков различия. Самсонов уже понял — нельзя, как этот павлин Иванов-Суворов, часто менять костюмы; если хочешь, чтобы тебя легко отличали от толпы, надо придумать такие запоминающиеся детали — обязательно в строгом вкусе, — как скрещенные на спине фронтовые ремни, желтые сапоги из лосевой кожи, снятой с баков разбившегося в Ветринке «юнкерса», знаменитый самсоновский парабеллум. Каждая деталь кажется новичкам особенной, значительной. С восторгом вглядываются они в квадратное, бледное лицо хозяина, в умные, пронизывающие глаза, сильные линии челюсти, и потому, что Самсонов окружен ореолом славы, — ворованной славы, славы хачинских партизан, — они видят в нем героя, великана… За Самсоновым, верят они, стоит авторитет «Центра», стоит Москва, стоит вся махина Большой земли. Все, что ни прикажет он, — свято. Самсонов! Даже сама фамилия кажется им громкой, значительной — в ней заложена особая сила, вся история хачинских отрядов, в ней — залог будущих успехов и побед. И эти взгляды, этот восторг, это обожание озаряют лицо Самсонова, зажигают холодный пламень в глазах, раздувают его грудь, заставляют держаться прямее, делают внушительней его речь, придают железный лязг его командам, определяют его походку, каждое его слово, взгляд, движение…